В союзе с утопией. Смысловые рубежи позднесоветской культуры
Шрифт:
Подобный поворот мысли предполагает в числе прочего некоторую манипулятивность утопии: при помощи обманчивого орнамента «универсальных ценностей» она маскирует то, с чем ее читатели не смогли бы идентифицироваться и что не смогли бы назвать своим, – частные, персональные желания и макиавеллиевский фантазм целесообразной политики. Такой образ утопии, по сути, не близок прежде всего самому Джеймисону. Автор «Археологии будущего», безусловно, привержен возвышенным формам утопической рецепции и сопротивляется любым попыткам обесценить вдохновляющий заряд «утопического импульса», хотя и стремится сохранить критическую, аналитическую позицию по отношению к той завораживающей этике беззаветного служения, которая является неотъемлемой частью утопического аффекта (и оборотной стороной невозможности присвоить утопию – ср. процитированную выше реплику протагониста романа «Люди как боги»: «Никогда это не будет моим… Остается одно: служение….»).
Однако, чтобы удержаться на аналитической позиции, вовсе не обязательно рассматривать безличность (и, соответственно, бескорыстность) утопического желания как симуляцию и обман. Язык описания нарциссического расстройства самовосприятия, использованный мной в предыдущей главе, подсказывает, что эффект «ложных целей» и неподлинного желания может быть непосредственно связан с инстанцией «фальшивого „я“» – с абстрактным, идеальным, нормативным образом, возникающим в случае посттравматического отказа от настоящих потребностей и чувств.
В качестве небольшого отступления здесь будет кстати обратить внимание на выводы, к которым приходит Ямпольский, прослеживая историю понятия «энтузиазм», сыгравшего, как мы видели, немаловажную роль в формировании языка утопического аффекта. Для нашей темы существенно, что в ранних контекстах (XVI–XVII века) это понятие так или иначе соотносилось с представлениями о ложном веровании, лжепророчестве, еретизме (Ямпольский, 2004: 416); но Ямпольского оно интересует прежде всего в контексте риторики Французской революции. Анализируя кантовское размышление о революции и энтузиазме, Ямпольский пишет о «нарциссическом» пространстве, в котором оказывается заперт энтузиастический аффект (как его понимал Кант): для этого аффекта характерен сбой представлений о всеобщем и персональном, внешнем и внутреннем – субъективные переживания объективируются и воспринимаются как трансцендентное откровение, голос свыше; внутреннее пространство принимается за «пространство возвышенного», в котором «субъект выступает во всеобщей связи своего чувства с предназначением всего человечества» (Там же: 422). Оборотной стороной подобного «нарциссического расширения» (если воспользоваться термином Хайнца Кохута) как раз и является отказ от ощущения собственной субъектности, от распознавания собственных желаний и отождествления с ними; на это, правда, Ямпольский указывает лишь косвенно и вскользь: «Самоотражение в возвышенном не имеет ни объекта, ни субъекта, ни внешнего, ни внутреннего» (Там же: 423).
Несложно заметить, что именно об инверсии внутреннего и внешнего пишет Франк, когда ставит перед собой цель разоблачить «диалектическую ошибку», превращающую утопию в ересь. Отсюда действительно легко сделать вывод, что утопия выдает частный фантазм за универсальное желание, однако, если акцентировать вторую сторону этой путаницы между внутренним и внешним – отказ от контакта с собой, можно увидеть, что не столько слово «фрустрация», сколько слово «фантазм» не очень уместно, не очень применимо к утопии. Возможно, ускользающее утопическое желание, неизменно универсальное, неизменно возвышенное и неизменно неудовлетворенное, маскирует не столько другое желание, сколько нежелание; точнее говоря – страх. Страх испытывать желания. Или страх смерти.
Ниже я постараюсь показать возможность такой трактовки на материале текстов Герберта Уэллса, «главного пропагандиста утопических идей, который так и не создал главной утопической книги» (по словам его биографа и исследователя Патрика Парриндера (Parrinder, 1985: 115)). Уэллс, через призму утопической традиции пристально наблюдавший за последствиями социалистической революции в России (и в конце концов скорее разочаровавшийся в увиденном), изобретает не только современный вариант научной фантастики, этимологически связанный с утопией (см. об этом прежде всего: Suvin, 1979: 222–241), но и вариант «современной утопии», чрезвычайно востребованный в СССР на рубеже 1950–1960-х годов, когда предпринимались попытки реабилитировать и реанимировать навык утопического восприятия. Именно поэтому разговор об Уэллсе в данном контексте представляется мне допустимым, а возможно, и необходимым.
3
Смерть! Где твое жало?
Нарратор уэллсовской «Современной утопии» признает неизбежную «безжизненность» всех утопических повествований, причем рассуждает об этом вполне в духе того недоверия к возможностям репрезентации, которое было описано Ямпольским: утопические миры «неправдоподобны» и однообразны (люди в них лишены «индивидуальных отличий», а здания – «всякой оригинальности»), но исправлению такое положение дел принципиально не поддается:
…По-видимому, с этим надо смириться <…> Ведь существующее созрело постепенно, оно освящено кровью, полито, может быть, слезами; контур и формы его округлены постоянным соприкосновением с жизнью. А то, что создано фантазией, как бы оно ни было целесообразно и необходимо, представляется нам ясным и неживым, потому что в очертаниях его слишком много твердости, они слишком прямолинейны, в них недостает гибкости (Уэллс, 2010 [1905]: 10).
В действительности Уэллс, конечно, не смиряется с подобным затруднением – он пробует по-своему «оживить» или, по меньшей мере, осовременить утопический нарратив, доводя до предела его «неправдоподобие», подчеркивая фикциональность текста, усложняя систему повествовательных инстанций и вводя в повествование метапозицию (результат такой стратегии Парриндер называет «метаутопией» (Parrinder, 1985; см. также: Seeber, 2009; Nate 2012)); однако проект «современной утопии» претендует на большее, его цель – оживить не утопическое письмо, а утопическое чувство.
Утопия современного мечтателя должна резко отличаться от тех Утопий, которые воображали себе люди до Дарвина, оживившего человеческую жизнь <…> Современная Утопия не должна быть мертвым, не изменяющимся государством. Она должна откинуть от себя все косное и вылиться не в устойчивые, непоколебимые формы, а в полную надежду на дальнейшее развитие. <…> Вместо общества граждан <…> наслаждающихся вечным счастьем, которое навсегда обеспечено и их детям, мы хотим построить такой общественный компромисс, который мог бы удовлетворить грядущие развитые поколения. Вот главное и самое существенное отличие Современной Утопии. <…> Наше дело теперь – превратиться в обитателей Утопии и оживить одну за другой все части этого прекрасного, хотя и воображаемого мира <…> Нам следует только отвернуться от созерцания того, что действительно существует, и обратиться к тому, что витает в необъятных сферах возможного (Уэллс, 2010 [1905]: 6–7).
Мне здесь интересен не столько образ развивающегося, эволюционирующего утопического общества (строго говоря, Уэллс был не первым, кто его предложил [18] ), сколько настойчивая риторика оживления мертвого.
Одна из последних уэллсовских (мета)утопий – киносценарий «Облик грядущего» – завершается следующим диалогом персонажей:
Пасуорти: Боже мой! Неужели никогда не наступит век покоя? Неужели никогда не будет отдыха?
Кэбэл: Каждый человек <the individual man (Wells, 2012 [1935]) > находит покой. Его слишком много, и наступает он слишком рано, и мы называем его смертью. Но для ЧЕЛОВЕКА [в оригинале – for MAN, что, возможно, в этом контексте было бы точнее перевести как «для ЧЕЛОВЕЧЕСТВА». – И. К.] нет отдыха и нет конца. Он должен идти вперед, от победы к победе <…> И когда он наконец покорит все пучины пространства и все тайны времени, он все еще будет у начала (Уэллс, 1964в [1935]: 513–514).
18
Можно сказать, что этот образ рождается одновременно с моделью утопического будущего (и задолго до дарвиновской теории эволюции): еще в просвещенческой утопии Мерсье парижане 2440 года упоминают о том, что находятся «лишь на полпути» в своем стремлении к совершенству, которое, впрочем, по всей вероятности «вещь недостижимая» (Мерсье, 1977 [1770]). Бостонцы 2000 года из романа Беллами уже со всей определенностью утверждают, что их победы относительны, а путь «усовершенствования рода человеческого из поколения в поколение» – бесконечен (Беллами, 1891 [1888]: 291).
Прилагая усилия для полной адаптации утопии к современным, модерным ценностям, Уэллс пытается сконструировать такой вариант утопического, на который современный читатель мог бы согласиться (то есть признать его собственным желанием). Пожалуй, именно поиск внутреннего согласия, поиск «компромисса» между должным, желаемым и возможным является главной интригой «Современной утопии». В ряду такого рода компромиссных решений (большей частью сомнительных) – идея коллективного бессмертия. В противоположность Моррису, чья утопия была своего рода альтернативой ощущению ускоряющегося бега времени – обещанием отдыха, «эпохой спокойствия», Уэллс опирается на прогрессистскую модель темпоральности, чтобы представить утопию местом победы над смертью. Покой – это смерть. Но утопия может преодолеть (или обмануть?) собственную мертвую природу (а заодно и индивидуальный страх смерти), подпитываясь топливом новых и новых, неостановимо устремленных вперед поколений. Хотя в отчетливой форме эта идея была выражена уже в поздних произведениях Уэллса, в «Современной утопии» можно обнаружить эпизод, который непосредственно связан с ней и который мне представляется ключевым для нашей темы.
Встретившись в конце концов со своим утопическим двойником, со своим идеальным, нормативным «я», основной нарратор узнает от него об экзистенциальном опыте, пережитом (и, возможно, не раз) в одиночестве, вдали от цивилизации:
– В эти тихие, полные величия часы начинаешь менее думать о себе, чувствуешь, что недалеко то бесконечное, которое мы здесь называем концом, но которое, в сущности, вечно во времени и пространстве…
Он умолк.
– Вы думаете о смерти?
– Не о своей. Но когда я брожу среди снегов и безмолвия, – почти всегда я выбираю путешествие по Северу, часто думаю о смерти мира, о том времени, когда настанет ночь мира, когда солнце станет такое тусклое и красное, и воздух, и вода, замороженные, будут вместе лежать на покрытых снегом тропических полях… Я часто думаю об этом и спрашиваю себя, неужели на самом деле Господь допустит исчезновение человека, разрушение построенных им городов, написанных им книг? <…>
– Вы верите, что это случится?
– Нет. Но если этого не будет <…> Что будет? (Уэллс, 2010 [1905]: 270).