В стороне от большого света
Шрифт:
Кроме нас, ни души не было видно ни в полях, ни на дороге. На всем лежал пустынный простор; мысль гуляла по нему неясно, неопределенно, но с особенною отрадой. Но вот и темно-зеленая стена леса становилась ближе, ветер стал менее ощутителен, а шум гуще и сильнее.
Мы вошли в лес.
Стройными колоннами возвышались стволы елей, обнаженные почти до самых верхушек; земля, лишенная полного света, не была покрыта травой, а изредка украшали ее бархатные клочки моха да зелень черничника; верхушки дерев качались и шумели глухо и будто лениво, между тем как внизу царствовала почти совершенная тишина, не ше-велились даже узорчатые листы папоротника.
Это был какой-то особенный, волшебный мир, где невольно приходили на мысль все предания о леших и ведьмах. Казалось, точно должны были обитать духи в этом полумраке и уединении, лелеять тишину, заводить обманчивыми отголосками смелых посетителей в глушь и дичь, мелькать блудящими огоньками; перекликаться фантастическим "ау!", хлопать в ладоши и зло смеяться.
Вступив под эти таинственные, недосягаемые, движущиеся своды, казалось, что уже находишься в чужом владении, что без спросу хозяина пробираешься вперед по запрещенной дороге и будто ждешь, что вот насмешливый или строгий голос остановит тебя.
Я никогда не бывала в этом лесу. Он назывался Заказом, потому что запрещено было рубить его. При донесении приказчика Заказ нередко служил предметом хозяйственных толков. Иногда, зимой, в прихожую являлся мужик в полушубке, занесенный снегом, умолял доложить о нем "ее милости", то есть тетушке, и когда ее милость допускала его к себе, он ей кланялся в ноги и просил отдать топор, отнятый старостой, по его словам, понапрасну, потому что дерево, с которым он ехал по Заказу, было срублено не там, и проч. Тетушка называла мужика мошенником, призывала старосту и после многих обвинений со стороны последнего и слабых оправданий первого отдавала топор его владельцу с необходимою угрозой, что вперед ему не простят. Мужик снова кланялся в ноги, говорил: "Дай Бог тебе, матушка, здоровья!" — и уходил довольный и счастливый.
Лес, в котором мы прежде гуляли с Лизой, был совсем другой: сосны и березы разрастались в нем не высоко, но курчаво и развесисто; пересеченный лужайками, небольшими болотами и заваленный местами ломом, он имел характер веселый, цветущий; оглашался пением птиц, наполнялся ароматом цветов; солнечные лучи спорили с трепетною тенью дерев, ярко озаряли густую траву и разливали теплую душистую сырость в воздухе.
О, совершенно не похож он был на этот мрачный, будто очарованный Заказ!
Походив несколько времени, Лиза разостлала на землю свой бурнус и легла. Маша с Данаровым и дочерью Арины Степановны поместились возле нее.
Федор Матвеевич с Митей ушли искать дичь.
— Отправлюсь и я собирать растения для моего гербариума, — сказал Александр Матвеевич.
— Возьмите и меня с собой, — сказала я, — вы мне расскажете что-нибудь еще о жизни цветов и растений.
— Едва ли! с вами, пожалуй, захочется говорить о другой жизни, о жизни сердца.
— Будем, пожалуй, говорить о жизни сердца.
— Ну, давайте же говорить, — сказал Александр Матвеевич, отойдя со мной молча несколько шагов.
— Нет, скучно, прощайте! Идите собирать травы, а я пойду бродить одна.
— Прекрасно! покорно вас благодарю! Впрочем, — сказал довольно раздражительно всегда добрый и веселый Александр Матвеевич, — я очень хорошо знаю, что вы из меня сделали пугало.
— Каким это образом?
— Так… Вы очень ловко грозите мною вашему Данарову; когда на него сердитесь, тогда особенно любезны со мной в егo присутствии. Я не так глуп, чтоб не заметить этого, и не так мало самолюбив, чтоб не оскорбиться.
Слова эти были для меня странны и горьки, тем более что в них было несколько правды: в самом деле, когда Данаров досаждал мне, я невольно обращалась к Александру Матвеевичу, ища рассеяния в его веселом нраве и всегда оживленном разговоре, но оскорбить его мне никогда не приходило в голову.
Я посмотрела на него с невольным упреком, пожала плечами и пошла в другую сторону. Мысль, что никто мне не сочувствует и не понимает меня, что и сам Данаров любит меня как-то порывисто и раздражительно, закрывая от меня свою душу, высказываясь темно и сбивчиво, что нет между нами ясного, покойного, доверчивого счастья, — эта мысль тяжело налегла на меня. Я вышла к небольшой сече, [14] по которой густою зеленою массой разрастались молодые, еще невысокие елочки; солнце ярко освещало это место, оно было самое веселое в сравнении с мрачными сводами строевых дерев. Я села на срубленное дерево, окруженная со всех сторон густою зеленою стеной.
14
Сеча — просека.
Через несколько минут я услыхала голоса Данарова и Маши.
Я проскользнула в густоту ельника и притаилась с неодолимым любопытством послушать их разговор.
— Да как же поверю я вам, что не забудете! — говорила Маша, садясь на оставленное мною место. — Вы говорите одно, а думаете другое.
— Что же я думаю?
— Знаю я, что вы думаете и о ком.
— О ком бы я ни думал, это не помешает мне находить глазки твои хорошенькими. Поцелуй меня, Маша!
— Что это, право, даже досадно! Вы просто без стыда, без совести! Узнала бы Евгения Александровна!
— Э, Маша, ничего ты не понимаешь!
— Очень понимаю, что вы влюблены в нее. Не влюблены что ли? Ну-тка, солгите…
— Ох ты, всезнающая!
— Да уж все знаю, все! Знаю то, чего вы и не воображаете!
— Что же такое?
— Хорошо, притворяйтесь. Если б Евгения Александровна знала все, что я знаю, она и думать-то о вас перестала бы. Ведь не много таких дур, как я… Нет, ведь воспитанные-то барышни любят с оглядкой, не по-нашему…
— Ты думаешь, что она не может любить?
— А я почему знаю… Мне и при ней-то тошнехонько, а тут и без нее только и речи, что об ней. А что, ведь ничем не кончится, так только!
— Полно, что об этом толковать!
— Ну вот, что голову повесили? Не тоскуйте: тоской не поможешь. Ведь экой чело-век, — прибавила она ласкающим голосом, от которого у меня повернулось сердце, — зна-ешь, что не стоит, а жалеешь. И чего, кажется, не сделаешь, чтобы только развеселить его!
Она поцеловала его и взяла за руку.
— Пойдем, нас хватятся, — и они отправились далее.
В чувстве, наполнившем меня тогда в первую минуту, не было ни досады, ни ревности: это было какое-то горестное изумление, поразившее меня так сильно, что несколько минут я оставалась как оцепенелая. По мере того как я собиралась с силами, в душе поднималось целое море тягостных ощущений; бессознательное томление сменилось жгучим чувством бессильного, бесполезного отчаяния и невыразимой обиды сердца.
Наконец я встала и пошла. Голова моя горела, в ушах раздавался звон, земля будто колебалась подо мной… Наконец мне показалось, что я падаю в пропасть… Ничего подобного не случилось, я просто лишилась чувств.