В вокзальной суете
Шрифт:
Романс на эти стихи был написан спустя двадцать два года после событий тех лет. Стихи и музыка вместе, враз. В одну из длинных тяжелых больничных ночей, которых я провела в общей сложности более пяти месяцев за два года в одной столичной клинике, куда я четырежды ездила на операции. Пишу я стихи обычно ночью. Не той ночью, когда в цивилизованной обстановке человек сидит за письменным столом с настольной лампой. А той, когда все нормальные люди спят и не так далеко до рассвета, когда зажечь свет невозможно, когда можно только нащупать блокнот с карандашом и постараться не наехать строкой на строку. У меня есть такие черновики. В них стихи, как правило, не требуют правки, а написаны они так разборчиво, так понятно, как и в зрячем состоянии я не пишу почти никогда.
Я называю стихи того цикла гипоксическими. В той моей больничной эпопее дважды на больших наркозах случились тяжелые осложнения. Первое — так называемая «первичная
сердечная слабость», когда почти пять часов возились со мной анестезиологи — реаниматологи, пытаясь поднять и удержать артериальное давление. По этому поводу я напишу позже такие строчки:
Белые, белые, белые стены. И потолок с белой лампой на нем. Белая ветошь, что ждет замены, ну, а сегодня служит бельем. Тяжестью мокрого гипса сразу бьет по сознанью один только вид. Можно подумать, чем больше повязок, тем под повязками меньше болит! Но почему так свело мне шею? Ни повернуться, ни рта раскрыть. Голос осиплый. Руки немеют. Слышу, но не хочу говорить. Резкий рывок — и белое пламя бьет по глазам. И чернота… — Доктор, проснитесь! Что это с Вами? Вижу — сестричка. Но вроде не та. — Вы не волнуйтесь, мы — новая смена. — А где же весь день этот я провела? Меня взяли утром. В девять, наверное. — Спросите врача. Я только пришла. Да, милая девушка знает порядок. Значит, подвел их все же наркоз… Но обошлось. Я этому рада. Еще бы! Жива и вроде всерьез.Во второй раз операция и наркоз по времени совпали с началом тяжелого вирусного гриппа, и никто об этом не догадался. В том числе и я, старый опытный врач. А обернулось это тяжелым бронхоспазмом, который сам по себе мог оказаться смертельным. Но, как говорится, Бог миловал. Гипоксия, т. е. кислородное голодание тканей и в первую очередь головного мозга — неизбежное следствие таких передряг. Длительная гипоксия грозит мозгу гибелью. Бывают такие жуткие истории. И
операцию сделали, и сердце работает, и легкие дышат, а человека уже нет. Погибла кора головного мозга, и не человек он уже вовсе, а сердечно — легочный препарат, как страшно его тогда называют в реанимации. Хорошо, если он вскорости тогда же погибает. А если живет совершенным идиотом? Но это крайне редкие, к счастью, случаи.
О том, что гипоксия была у меня оба раза во время осложнений наркоза, мне и говорить не надо было, я достаточно грамотный врач. Доброходы, тем не менее, нашлись. А вот как проявилась у меня эта гипоксия — я до сих пор диву даюсь. Еще в реанимации я услышала эти стихи и звуки. Кто прошел реанимацию, тот знает, что место это для творчества весьма не подходящее. Но факт есть факт, тут ничего не поделаешь. Особенно удивительным было то, что эти мои стихи, а впоследствии написанные романсы были адресованы конкретным людям, большинство из которых, казалось бы, бесследно ушли из моей жизни, и думать-то я о них годами не думала. А вот поди ж ты! Мало мы знаем о своем существе. Еще меньше знает о нас медицина. Отчего эти забытые тени посетили тогда мой умирающий без кислорода мозг? И не только посетили, но и вызвали такой эмоциональный отклик. Вчитайтесь в эта слова, вслушайтесь в эти звуки! Я сама очень долго не могла без слез слышать ни то, ни другое. Разве может человек снарядиться в полет без крыл?! Разобьется же он, разобьется непременно! Но он не знает, вероятно, что любовь его предала, тем самым лишив крыльев. Она стала для него горем — ненастьем и злым ураганом. А потому он обречен. И прочь от такой любви. Как заклятье звучит это «Не приходи!»
Наша эпопея развертывалась все больше в письмах, которых теперь пишут все меньше и меньше. В том числе и мы, те самые, кто без писем в юности не представлял себе жизни. На встречи наша история была бедновата. Потому, может быть, теперь я так обостренно — красочно помню каждую из них. И ту, последнюю, завершающую наш вузовский период. Когда я уже почти готова была сказать «да», предварительно крепко повздо* рив с Николаем. Но Анатолий пришел ко мне от застолья. Сопоставив это с его же откровениями, я с ужасом отпрянула — пьяницы мне только не хватало! Я не хотела говорить с ним при
маме, а потому мы ходили, ходили взад — вперед по нашему кварталу. Я в сером пальто, что накинула на плечи, он в шинели. Я знала, что мои соседи, которые следили за мной всю мою жизнь, не столько злословят сейчас, сколько жалеют меня. А мне и самой хотелось плакать от жалости к себе.
Или вот эта встреча, когда я буквально повисла на чугунной ограде аэропорта, вглядываясь в идущих из небольшого, прилетевшего из Ставрополя, самолета. По виду и по массе я мало чем изменилась за эти двенадцать лет, что мы не виделись. Во мне те же 57–58 кг, седины нет,' короткая стрижка, на мне черная узкая юбка и белая водолазка. Они явно не добавляют к моим не таким уж большим тридцати трем. Я уже кандидат наук с неплохой перспективой карьеры, я свободна. Развод позади. Моя дочь — умненькая красивая девочка — способна к музыке, хорошо рисует. Мы с нею духовно очень близки, и это нас обеих радует. Рана от развода еще не зажила в наших душах, но мы этот вопрос вслух не обсуждаем. Машка мне в утешение изрекла, что, бросив тех, мы обе снова стали девушками.
Я знаю, что эта встреча ничего хорошего мне не сулит, но я ее жду. Боль же бывает сладкой, и мне это известно.
Потом он мне напишет об этом: «Я дорожу этой нашей встречей, последней встречей. Ты занимаешь особое, уникальное место в моей вершащейся биографии. Скажу больше, я испытываю потребность в общении с тобой. Я остро нуждаюсь в общении с людьми, равными или близкими тебе по духу. Их в моем окружении очень мало…» Режет ухо это частое «я», потребительский тон. Но тут же рядом: «Я пока еще не представляю себе ясно все это, но мне хочется как-то помочь тебе… И об этом мне хотелось поразмыслить рядом с тобой. Ну да ладно, я убежден, что это недоразумение носит переходящий характер…» А недоразумение в том, что мне тоже очень понравилась наша встреча, а потому я не хочу больше встречаться. Он познакомился с моей Манькой, и они очень понравились друг другу. Было бы так естественно поговорить и о его славянских богатырях, но — ни слова. А потому током бьет меня подозрение, что дома у него не только нет никакого мира, но и идет жестокая война. А богатыри
— будущие ее заложники и жертвы. Как и моя Манька…
Душевный его разлад проистекает не только от семьи. Он
политработник, и ему тошно от этого. Он завидует моей профессии, которая вне политики и всегда благородна. А ему идеология на завтрак, обед и ужин — чересчур. Дело в том, что он в адъюнктуре при Военно — политической академии, поэтому все его время этот гвоздь плотно забит в голову.
И вот январь 1971 года. Он уже в Ростове, шумном, злом, способном конкурировать и интриговать, так не похожем на патриархальный Ставрополь. Он учится передвигаться по непростым лабиринтам его нового места работы, временами ему хочется домой, в свое мини — училище, возможно, тоскует по семье.
«… Я прошу тебя приехать. Это необходимо. Сейчас ты не имеешь права отказать мне в этом…»
Господи, не дано нам, не дано заглянуть даже в недалекое будущее! А может это и благо?.. Пройдет каких-нибудь семь лет, и он, по его словам, преуспевающий, самодовольный, благополучный полковник, откровенно позируя, оценит ту ситуацию так. «Мы расстались с тобой, визуально, по крайней мере, когда я был еще молодым заблудившимся, грустненьким и шатким майором…» Наверное, так это все и было. Именно так. Оценить бы мне так ситуацию и послать этого «грустненького и заблудившегося» куда подальше! Хоть и знала я хорошо его, знала, предвидела, что мне в этой большой человеческой драме (а именно так я расценивала ситуацию, когда отец бросает двоих сыновей на беспутную мать) отведена роль перевязочного материала. Даже в нашей нищей стране окровавленные бинты выбрасывают. Их сжигают, чтобы они не бередили душу.
Я знала, что поеду. Знала, что ничего, кроме душевных мук, не обрету от этого рецидива наших отношений, что расход моих сил был преступлением перед семьей. Но иначе я не могла поступить…
Скорее для очистки совести, я отнесла все его письма своей очень близкой подруге — единомышленнице, такой же соломенной вдове, как и сама. Она не спала ночь, читая их. А утром велела: «Езжай! Если ты не сделаешь этого, ты будешь казнить себя всю оставшуюся жизнь. Он близок к самоубийству. Мужики не такие семижильные, как мы. А тогда он будет приходить к тебе во сне и твоя совесть сделает жизнь адом».
Я помню, я так хорошо помню каждый час, каждый миг той нашей встречи, хоть состоялась она около двадцати трех лет назад. Как меня почти забросили в полуночный поезд, который едва не ушел без меня. Билет мне всунули в руку в последний момент. Как потом я чем-то не понравилась контролеру, а при этом обнаружилось, что со мной нет никакого документа, кроме последнего анализа крови. Почти как в том анекдоте. Как нас приютила в Ростове старенькая тетя Катя, подруга мамы, в своей избушке в Нахичевани, исконном месте обитания ростовской бедноты. Самые лучшие моменты той встречи принадлежат только нам. Только нам. Надо отдать ему должное, даже он, который мог «проговорить» в письмах все и вся, на этот раз не касался святого. Я благодарна ему за это и потому не могу поступить хуже его.