В воскресенье утром зелье собирала
Шрифт:
Присматривает за девушкой, нежит ее Иваниха Дубиха, дрожит над ней и молит бога даровать ей счастье.
Оно придет.
Тетянка добра, милосердна и трудолюбива — почему бы господу не наградить ее за это счастливой судьбой?
Для добрых злой судьбы не бывает.
Живет Тетянка беззаботно у матери, словно цветок в саду. Немногое видит и слышит она. А главное — не видит никогда горя. Не видит даже своей красы, которая всех, подобно солнцу, ослепляет; разве что над ясной водой склонится — тогда лишь увидит себя! А там...
Словом — не видит никого и не слышит.
Мать лишь изредка ее отпускает в село к девушкам-ровесницам. Оно довольно далеко от усадьбы и мельницы, и матери боязно за дочь. Тетянка у нее как одна душа, одно сердце в груди, и потому мать всего боится. Суженый сам на мельницу заглянет. Своим громким шумом она не одного приводит. Она — словно какая-то особая вотчина, а Тетянка — ее боярыня. Кто бы не залюбовался ею, не загляделся бы на нее?
Одного лишь теперь не запрещает мать Тетяне. В одном не стесняет ее никогда. Это — ходить к ворожейке Мавре, к обрыву, когда бы ей этого ни захотелось, а также гулять в лесу.
Поднимаясь вверх лесом, Тетянка поет во весь голос, словно изливает все, что звенит в ее душе. А оно прозрачно, сильно, естественно и чисто. Это — первозданная божья красота.
Идет девушка белой узкой тропинкой все вверх, то тут, то там нагибаясь, чтобы сорвать печально склонившийся цветок-колокольчик, — идет под волнующий шум пихт, и все мимо своих и соседских пастбищ. И хорошо ей здесь.
А старая Мавра! Гай-гай, кто так сумеет оберечь девушку, как она! Ее ведь все боятся, хотя бы из-за страшных ее глаз, сверкнет ими — и беда! Поэтому никто и словом не смеет задеть Тетяну.
Сама же Иваниха Дубиха, строгая и богомольная, каждое воскресенье и в праздник вместе с дочерью ходит в божий храм, а зимой ездит...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Юный Гриць, приемыш богатея Михайла Дончука из Третивки, что поблизости от венгерской границы, узнал довольно рано о том, что он не родной сын, а чужак, подкидыш, найденный когда-то в лохмотьях на завалинке. Хотя его хозяева, или, как он их называл, отец и мать, хорошо его содержат и красиво одевают, но хозяйка, осердясь, порой клянет его на чем свет стоит. И в такие минуты Гриць слышит, что он — «бродяжье семя», которое в «цыганском» продымленном насквозь отрепье оказалось «на горе» добрым людям под их мирным кровом.
Тогда Гриця охватывала такая боль и такая ненависть к мирку, который окружал его в этих горах, что он готов был уйти куда глаза глядят, лишь бы ничего тут не слышать и не видеть. Но не только тогда пробуждается в нем какая-то странная сердечная тоска, влекущая вдаль... в чужие края. Нет. Это мучительное чувство тревожит его в спокойные минуты. Не позволяет оставаться на одном месте, за что больше всего и приходится ему выносить хозяйскую брань, а порой и побои. Бывало, прикажут ему пасти овец; он пасет день, два или даже все четыре хорошо, усердно. А потом ни с того ни с сего бросит стадо или потянется совсем в другую сторону, где не хватает ни травы, ни воды. А то еще пристанет к чабанам или хлопцам, пасущим лошадей... и здесь повторяется то же самое, пока он не притащится, наконец, словно насытившись этой переменой мест, домой.
Однажды, уже семнадцатилетним хлопцем, выбрал он из отцовского табуна лучшего коня и давай объезжать зачем-то соседние сёла. Уж где только не искали его, уж как истосковались хозяева по хлопцу — пропал, будто в воду канул. Только на седьмой день нашел его хозяин под стогом, возле лошадей, без шапки, спокойно вырезающим длинную дудку, на которой играют хлопцы.
— Ах, разбойник, где ты целую неделю на коне гонял? — в сердцах накинулся хозяин на Гриця и, схватив его за густой черный чуб, с силой дернул.
— Я соседние сёла объезжал, — ответил Гриць совершенно спокойно, высвобождая свою красивую голову из деспотических рук хозяина-отца, — расспрашивал, где достать скрипку.
— Скрипку? — воскликнул хозяин и даже глаза вытаращил от удивления. — Стало быть, я тебя для этого растил и кормил? И самого дорогого коня для твоих прогулок держу? Погоди, лодырь безголовый, погоди! — орал он во все горло. — Ишь что только придумал — скрипку! Тьфу!
— С конем ничего не случилось, — ответил Гриць спокойно. — Я коня берёг, смотрел за ним. Вот поглядите, он даже лоснится на солнце — такой сытый да холеный. А мне нужна скрипка, к тому ж взяла меня охота поглядеть соседнее село. Скучно, тату, на одном месте сидеть, оттого я и поехал. А работу я бросил не такую уж важную, сами знаете; поэтому и поехал. Коли пора горячая, я нигде не шатаюсь, а нет — тогда еду. Вот как!
У хозяина от удивления точно язык отняло. Он протянул было руку к голове хлопца, как раньше, но Гриць взглянул на него такими удивительно грустными и вместе с тем такими ясными глазами, что он только сплюнул и, пробормотав себе в усы какое-то ругательство, отошел от него.
Гриць улыбнулся, откинул со лба пышные волосы, шелком свисавшие после трепки, и принялся вновь за работу. «Отец опять свое, — думал Гриць, — а я свое». Парень хотел во что бы то ни стало раздобыть себе скрипку и научиться на ней играть, чтобы ему не было так скучно в одиночестве, не тянуло с одного места на другое, когда он, сидя верхом на лошади, пас в горах коров или овец; и вот это-то ему и не удалось. Но зато он сделает себе теперь свирель, и, когда заиграет на ней, все дивчата, пришедшие на танцы, окружат его и будут то плакать, то плясать. «Эй, гей! — улыбнулся Гриць от столь заманчивой мысли. — Эй! Гей! Что мне хозяин...»
Но хозяйка-мать, узнав, куда и зачем гонял он семь дней на самом лучшем коне, встретила его иначе: хоть она и очень его любила и в хорошем настроении бывала с ним ласкова, но, разгневавшись, что задумывала — исполняла.
— Бродяга! — накинулась она на Гриця, когда тот вошел в хату, и, недолго думая, ударила его своей широкой ладонью по щеке.
— Бродяга! — кричала она, скорая на расправу. — Ты думаешь, бог дал время на то, чтоб попусту на коне скакать? Попомнишь ты эту поездку, — кричала она, собираясь еще раз ударить хлопца. — Попомнишь! — Но второй раз ей это не удалось. С хлопцем произошла такая перемена, что хозяйка сдержалась.
Словно ужаленный змеей, с видом надменного бояра, Гриць подскочил к ней вплотную и стиснул, точно клещами, ее руку.
— Я не бродяга, — проговорил он сдавленным от волнения и обиды голосом, — я не бродяга. Я ваш сын. А если вы отпираетесь, уверяете, что я приемыш, так не позорьте меня. Хлеба вашего я даром не ем; как умею, отрабатываю. А если не работаю, сколько вам хотелось бы, оставьте меня в покое. Я уйду и не ворочусь Возьмите батрака на мое место, и вам лучше будет. Мне не всякая работа по нутру, потому не все и делаю. И не буду делать. Поняли? И запомните, — я вам не батрак! То, что я съел у вас, я уже отработал. — И, хлопнув с неописуемо высокомерным и гневным видом дверью, вышел.
Его жесты и голос были так повелительны и властны, что хозяйка смолкла и побледнела.
— Тьфу! — сплюнула она и перекрестилась. — Что же это такое? Кто это у меня в хате? Приемыш, бояр или попович? Ишь, какое почтение матери оказал — перед самым ее носом дверью, точно перед нехристем каким, хлопнул, он-де не «бродяга», его-де не «позорьте». Михайло, вы слышали? — крикнула она в соседнюю комнату, откуда и без того уже высунулась высокая, пригнувшаяся в низких дверях фигура.
— Да, слышу, — ответил хозяин. — Ну и что ж?