Чтение онлайн

ЖАНРЫ

В. С. Печерин: Эмигрант на все времена

Первухина-Камышникова Наталья Михайловна

Шрифт:

После смерти Чижова Аткинсон остался единственным близким ему на свете человеком. В этом отношении Печерину повезло больше, чем набоковскому Пнину, пытавшемуся передать «красоту родного слова» и перечитывать отрывки, «соединенные с дорогими воспоминаниями в былом», перед аудиторией менее достойной, чем профессиональный филолог Аткинсон, знакомый с русской жизнью и любивший Россию. «Мне самому становится смешно, – писал Печерин 28 марта 1875, – что здесь решительно никто меня не знает, кроме Аткинсона: с ним одним я меняюсь мыслями, с ним одним живу в умственной сфере выше окружающего меня фанатизма, и после моей смерти он один будет в состоянии оценить меня и как говорится по-французски venger ma m'emoire (отомстить мемуарами)». Аткинсон пережил Печерина, но, к сожалению, никаких воспоминаний о нем не оставил. Удивительно только, что и в этих занятиях Печерин предвосхитил судьбы русских эмигрантов-интеллигентов XX века, часто становившихся университетскими преподавателями.

В письмах Печерина забавно соединяется профессиональная привычка к цитированию Священного Писания с чисто русской, несколько избыточной склонностью к пословицам, поговоркам и общеизвестным примерам из русской литературы. Так же как и старомодные риторические приемы, все эти образцы «закавыченной чужой речи» призваны передать ироническое или юмористическое отношение к обсуждаемому вопросу, создать некоторую дистанцию между собой и своим высказыванием. Так, к примеру, он осведомляется о судьбе своих записок:

Мы с тобою так сильно заняты положительными науками, что совсем и позабыли об изящной литературе. Ну что-ж? Каково поживают мои записки? живы ли здоровы ли они? и есть ли для них какой-нибудь луч надежды увидеть свет на страницах Вестника Европы? или может быть это была только мимолетная фантазия – розовый сон летней ночи – радужная игра призматических красок в волнистых отливах брызжущего фонтана перед портиком Св. Петра в Риме? и пр. и пр. и пр. Эта фигура называется амплификациею), как явствует из риторики покойного Николая Семеновича Мерзлякова, ординарного профессора Московского университета. Оная фигура вообще употребляется для придания речи большей полноты, круглоты и благолепия. (28 марта 1875 года).

Или, рассказывая о том, что во время визита в Ирландию государева яхта села на мель, он соединяет поговорки в фигуру отрицательной амплификации: «Это непростительная оплошность, это старое русское авось! За это капитана корабля следовало бы выпороть розгами, сослать в Сибирь или куда-нибудь подальше, куда Макар телят не гонял, согнуть в бараний рог и пр. и пр.» (письмо от 10 мая 1874 года).

Переписка с Чижовым доставляла ему огромное наслаждение. Наверное, извлекать из памяти отрывки оперных арий или народных песен, услышанных в детстве, ему было значительно приятнее, чем погружаться в анализ литературно-философско-религиозных интересов своей зрелой поры, приведших к настоящему его положению. Теперь детские впечатления не выстраиваются в рассчитанную систему саморепрезентации, как было в первоначальный период корреспонденции с Россией, а возникают спонтанно и доставляют радость, особенно ценимую из-за возможности ее разделить. Приглашая Чижова, собравшегося в Европу, навестить его в Дублине, он шутливо цитирует слова арии: «Приди в чертог ко мне златой, / О рыцарь милой мой! / Там все богатства обретешь, / Невесту милую найдешь» и с изумлением замечает:

Вообрази себе, что я это помню с десятилетнего возраста. Это из Русалки. Я видел и слышал ее кажется в Одессе. А вот еще воспоминание из Киева (…). Вот тебе и автобиография! Когда человек приближается к концу своего поприща, – все воспоминания далекого прошедшего становятся как то ближе – живее и яснее. Как будто природа или большой неведомый X хочет связать начало с концом и поставив человека на очную ставку с самим собою показать ему целиком его бытие. Вот каков ты был, Владимир Сергеев Печерин – каков в колыбельку, таков и в могилку. Посмотри-ка на себя в зеркало в последний раз, а там и баста! Пора тебе возвратиться вспять туда откуда ты пришел, т. е. в лоно нашей общей матери – как бишь ее зовут? – а Бог весть! (28 марта 1875 года).

Пока оставался в живых Чижов, Печерин мог принимать живейшее участие во всех его интересах, обмениваться мнениями по самым разнообразным вопросам, иногда пускался в рассуждения о ложности многих общепринятых ценностей. Профессор классических языков, теперь он становится их ярым противником, выпускник нескольких университетов – отрицает ценность этого института и настаивает на необходимости устройства специальных училищ, наподобие тех, организации которых отдавал много времени и сил Чижов. Нельзя не учитывать, что многие высказанные им взгляды рождались в диалоге с Чижовым, продолжали и развивали мысль друга: «В самом деле университеты ничто иное как остатки средних веков. Это те же монашеские корпорации с их педантским догматизмом и узким исключительным взглядом на вещи – все эти экзамены и диссертации и степени просто китайско-мандаринское варварство» (28 марта 1875 года). В другом месте он пишет: «Вообще, мне кажется, время книжного учения прошло: теперь везде требуется опыт, практическая свежая живучая жизнь. Недаром Христос нападал на книжников и фарисеев; везде теперь новые языки вытесняют древние, а физическое знание далеко оставляет за собою прежнюю философию».

Еще Грановский писал о том, что в основе взгляда на преподавание лежат политические причины. Пересмотр классического образования, затеянный правительством в пятидесятые годы, он объяснял тем, что преподавание древних языков по традиции велось по классическим источникам, из которых «юноша выносит понятие о возвышенных чувствах нравственного долга и человеческого достоинства, они рождали опасные мечты о свободе и равенстве». Статья Т. Н. Грановского «Ослабление классического образования в гимназиях и неизбежные последствия этой перемены» (1855) обсуждалась в «Вестнике Европы» за 1866 год. Печерин регулярно читал «Вестник Европы» и откликался в письмах к Чижову на ведущуюся полемику. В 1860-е годы источником свободомыслия стали естественные науки, и Печерин занял сторону реального обучения в противовес классическому образованию, не слишком углубляясь в суть педагогических проблем. Сам он к концу жизни собрал значительную библиотеку греческих и римских классиков в новых, полных изданиях. Библиотека его, согласно завещанию, была передана Московскому университету. Она содержит грамматики и словари восточных языков, произведения русских авторов, изданные в 1860—1870-е годы, книги, «характерные для умонастроения Печерина в последний период его жизни – Бюхнер, Фейербах, Ренан и Штраус 1861–1876 гг.» (Гершензон 2000: 514) [76] . Его письма отражают влияние современного, крайне популярного во второй половине девятнадцатого века «исторического» направления в изучении религии.

76

Частично книги из собрания Печерина хранятся в отдельном небольшом шкафу в отделе рукописей библиотеки Московского университета, остальные с годами оказались разрозненны.

Узнав глубоко, изнутри, все средства, выработанные веками для наиболее могущественного воздействия на человеческую психику, понимая роль ритуала и условностей в утверждении власти, будь это гражданская, военная или церковная иерархия, Печерин старается познать суть вещей без их условных покровов. В своем внутреннем мире, не стремясь к роли пророка, он занят срыванием «всех и всяческих масок», как сказал В. Ленин о Толстом. Прочитав Библию на всех языках, включая древнееврейский, Печерин, подобно Толстому, с холодной отстраненностью смотрит на текст, утративший для него всякий смысл. Он иногда иронически цитирует священные тексты, тщательно выводя буквы старославянского устава, как бы подчеркивая контраст между ложно-возвышенным, на его взгляд, стилем, и простотой вложенного смысла. Так, выражая сочувствие Чижову по поводу его болезни («Очень мне жаль, любезный Чижов, что ты простудился», 6 декабря 1874 года) он в качестве эпиграфа к письму берет слова из Послания Иакова (V: 14) и вырисовывает его уставом и раскрашивает киноварью. В этом письме прорывается досада на то, что вопрос с напечатанием его записок все откладывается. Он сравнивает свои воспоминания с публикующимися в русских изданиях и надеется, что его «записки покажутся немножко занимательнее для нашей почтеннейшей публики». Без поощрения и надежды возвращаться к литературным упражнениям не хочется, но жажда самовыражения ищет выхода. В том же письме от 6 декабря 1874 года он пишет:

Ну что ж? Опять приниматься за дело? Писать записки? Ты не можешь себе представить до какой степени противно и приторно не только писать, но даже думать о духовной жизни. Это такая мертвечина, мерзость запустения, стояща на месте святе, это воплощенная колоссальная ложь. У меня просто руки опускаются, и я с каким-то отчаянным изумлением и даже благоговением преклоняю главу перед великою иудейскою нацией. С необыкновенным умом и хитростью этим жидам удалось надуть весь образованный мир: и древний и новый. Они навязали нам свою пошлую историю – историю кочующей цыганской шайки, исполненную всяческих мерзостей и неслыханных жестокостей; навязали нам свою бедную литературу и прозу и стихи, и мы доселе декламируем или читаем нараспев их военные патриотические гимны, а Св. Церковь с сладостным умилением распевает их похабные песни.

Тема рокового влияния иудейского племени на развитие цивилизации, навязавшего доверчивому человечеству свой варварский эпос – Библию, – регулярно возникает в записках и письмах Печерина семидесятых годов [77] . Записки, которых от него могли ждать в России, требовали возвращения к годам, прожитым внутри ордена, напоминали о повседневном опыте эксплуатации религиозного дискурса, и все раздражение, вызванное этим воспоминанием, выливалось в привычное русло антисемитизма. Отношение к евреям, сформированное в русско-офицерской среде и в польско-католическом окружении, Печерин сохранил навсегда, а отвращение к своему прошлому, неотделимо связанному со словом Завета, перешло и на его текст и на предполагаемого Автора. Особенное раздражение вызывала у него «Книга Песни Песней Соломоновых», что он выразил, выписывая отдельные строки уставом, раскрашивая киноварью и сопровождая переводом с ложно-благородного старославянского на откровенный язык современной казармы. «Переложи ты это на обыденное русское наречие, – развивает он свою мысль, – и выйдет то же, что у Баркова. Цалуй меня Варюша! – а вот еще почище: „Така уязвлена есмь любовию аз. Шуйца его под главою моею, а десница его обымет мя“». Печерин перерисовывает многозначно и мистически толкуемые древние слова и восклицает: «Что может быть этого яснее? Это оконченная картина. Тут вся обстановка половых сношений. Каждый женатый человек или юноша, посещающий публичные дома тотчас поймет что и как» (6 декабря 1874 года). К «Песне Песней» он еще возвращается: «Цалуй меня, Варюша, прямо в губы! Какие у тебя славные груди! Ей Богу, это слаще шампанского! Согласись, что это буквальный и добросовестный перевод с древнего языка на новый» (22 февраля 1875 года). Был ли это скрежет зубовный при мысли, что религиозный дурман, которому он отдал лучшие годы жизни, лишил его естественных человеческих радостей, а теперь он обнаружил «подлинный» смысл обманувшего его текста? Христианское осуждение плотского греха настолько глубоко проникло в его психологию, что даже отказав библейским текстам в святости, а Писанию в несении истины, он болезненно насторожен к проявлениям человеческой чувственности.

77

О связи идей немецкого романтизма с репрезентацией евреев в русской литературе см.: «Семья без урода. Образ еврея в литературе русского романтизма», Вайскопф 2003.

Подобно Толстому, Печерин в старости наслаждается свободой ставить под сомнение любые общепринятые ценности, так же как Толстой, обладает способностью смотреть на явления «остраненным» взглядом. Он, произнесший столько проповедей, вдохновленных красотой святого слова, взволновавший столько душ, увидел перед собой страшный обман. Не только церковь, но сама ее основа предстали пред ним раскрашенным трупом. Впрочем, эта способность была в нем заложена и проявлялась еще в юности. Он вспоминает слова, записанные им в дневнике в Новомиргороде в семнадцатилетнем возрасте: «Придет время, когда станут рыться в развалинах какой-нибудь христианской церкви и, найдя случайно крест, станут спрашивать с недоумением: что это значит? К чему служило это орудие?» (РО: 232). Как философские труды Толстого бросают свет на его ранние произведения, в которых, уже зная дальнейшие пути толстовской мысли, можно обнаружить зерна будущих изменений и увидеть единство там, где принято находить непримиримое противоречие, так и в мысли Печерина есть единая движущая сила – интеллектуальная бескомпромиссность. Она позволила ему преодолеть предрассудки своего круга против церкви, когда он поверил, что церковь несет спасение человечеству, она же заставила его, утратившего веру, прочесть Священное Писание глазами дикаря. Способность увидеть знакомое, никем не обсуждаемое явление как совершенно новое, дар «остраненности» взгляда – это прежде всего свойство художника. Чувство прекрасного, которое привело Печерина к принятию выработанной веками эстетики христианского ритуала, ему отказывает, когда разум вступает с этим чувством в противоречие.

Поделиться с друзьями: