Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Валерий Алексеев

s.g.zhukovsky

Шрифт:

Понятно, —• сказал я по телефону другим, разумеется, тоном, •— все будет в порядке, не беспокойся.

Пожалуйста, ну пожалуйста, я очень тебя прошу!— заискивающе сказала Наташка.

Ну-ну, — ответил я и положил трубку.

16.30

Про себя я называл его Плебеем, хотя вслух произносил только настоящее имя: Витек. Он бы очень переживал, узнав, что я его так называю: подобные пустяки сильно на него действовали.

Десять лет я прожил с ним под одной крышей и привык к нему так, как, наверно, нельзя привыкнуть даже к брату. Я помню его еще низкорослым прыщавым юнцом в школьной форме, самолюбивым и злым (отчасти из-за комплекса неполноценности), носившим в рукаве финку, выточенную из напильника. До седьмого класса Плебей меня ненавидел — за то, очевидно, что я был для него живым и неотступным примером. Жили в одной квартире, учились в одной школе, я — гордость класса, он — хулиган и шалопай, и деться ему от меня было некуда. Подговорил малышей однажды побить меня, когда я дежурил у них на этаже. Сам в этом деле участвовать постеснялся: сосед все-таки, а кроме того, боялся кары родителей, которые очень меня уважали. С седьмого класса его потянуло на умные разговоры, и мы с ним часами толковали на кухне о разных вещах. О танцах, например, об их первопричине. Плебей понял рано, что с женщинами ему не повезет. Строил из себя сильную личность, бравировал своей нечеловеческой храбростью и, разумеется, огромным успехом «у девок». Я слушал, усмехаясь: прыщи на лбу и финка в рукаве опровергали и то и другое лучше всяких слов. В семье ему жилось не сладко: мать была болезненной и плаксивой женщиной, отец напивался, напившись, выбрасывался из окна (мы жили на втором этаже), вставал, отряхивался и пропадал на две, на три недели. Однажды, выбросившись, исчез совсем. Мать занемогла (она переживала эти «самовыбросы» как подлинные самоубийства и голосила, как по покойнику), и школу Плебею пришлось бросить. Впрочем, «пришлось» — совсем не то слово, он доволен был и возможностью пойти на работу, и, кажется, пропажей отца. Отца он и раньше ни во что не ставил: разговаривать с ним избегал, на вопросы отвечал отрывисто и злобно. Мать тоже не была для него собеседником: при первом же взгляде на Витька своего начинала плакать. Единственный человек, с которым он мог обменяться парой более или менее связных фраз, был я. Нельзя сказать, что мне было скучно с ним разговаривать: парень рос толковый, хотя и чрезвычайно злой. Работа погасила в нем эту злость: сам он часто повторял, что перешипел в течение первых трех месяцев. Мне кажется, я был первым, кто увидел в нем не хулигана, не переростка, а просто собеседника, просто человека. Особой своей заслуги я в этом не вижу: я начал довольно банально, с нотаций по поручению Витькиной мамы, и, натолкнувшись на ожесточенный протест, автоматически переключился на выслушивание. Это было неожиданностью для Плебея: до тех пор, видимо, никто таких маневров перед ним не производил, все настойчиво пытались залезть большими толстыми пальцами ему в уши, обязательно в уши. Он с ходу изложил мне свои концепции, штук двенадцать («все люди сволочи», «все равно помрем», «баб надо всех использовать и вешать», «вселенная разбегается», «живу я один, а вы мне только снитесь», «через миллион лет так и так солнце погаснет» — ну и так далее, довольно страшненькая взвесь из солипсизма, апокалипсиса и блатного детерминизма), которые я тут же разбил в щебенку с помощью своих знаний по диамату, а кое-где самой элементарной софистики. Не знаю, дошли ли до Плебея мои опровержения, но то, что я разговаривал с ним на серьезе, произвело на него сильное впечатление. Я был для него идеалом, но идеалом ненавистным: моя работоспособность, моя аккуратность, моя систематичность, мой вкус, мои успехи, мои привычки его и восхищали и озлобляли. Он счастлив был, что я снисходил до него, и готов был смешать меня с грязью. Здесь нет парадокса: он был плебеем, плебеем до мозга костей, и отношение его ко мне было чисто плебейским.

Потом появилась Наташка. Сам факт ее прихода, ее причастности ко мне делал ее для Плебея недоступно красивой. Плебей помрачнел, перестал со мной даже здороваться и, когда Наташка была у меня, часами стоял на кухне и хмуро курил. Не помню уже, каким образом они оказались знакомы. Однажды мы с Наташкой рассорились и не встречались почти полгода. Когда же она вновь появилась у нас в квартире, они с Плебеем были уже на «ты»: он заговаривал с ней при встречах, они обсуждали каких-то общих знакомых, и я нашел, прислушиваясь к этим беседам, что по уровню они довольно близки. Значительно ближе, чем мы с Наташкой: я как увидел в первый раз ее школьницей, так школьницей и воспринимаю до сих пор.

Потом (из-за болезни матери) Плебею дали другую квартиру, и мы почти раззнакомились. Как-то раз меня за-несло к ним в Бескудниково по делам: передать надо было пакет от мамы, у которой сохранялись еще какие-то отношения с этой семьей. От этой поездки у меня осталась куча самых тягостных воспоминаний. Во-первых, рай-он: глухой, пустырный, весь в буераках и грязных по белому снегу разъездах, среди которых дико белели высо-кие коробки новых домов. Запомнил качели посреди пустыря — большие, из мощных металлических труб, расс-читанные не на детей, а на гигантов. Пять или шесть перекладин болтались на сыром ветру без дела, лишь на од-ной девочка лет девяти раскачивалась с таким ожесточением, как будто хотела оторваться и улететь в небо. Я присмотрелся — лицо у девочки было жестоко обожженное, это было вторым неприятным воспоминанием, а третьим оказался Витькин отец. Он встретил меня в захламленной прихожей, хихикая и потирая руки, повел пря-мо в кухню и принялся назойливо угощать отвратительной «Кубанской», от которой меня спасло лишь появление Плебея. Я не люблю, когда конфузятся старики, и стал свидетелем самой неприятной, быть может, сцены в моей жизни. Потом Плебей увел меня к себе в комнату, суровая спартанская обстановка которой произвела на меня впечатление. Витек сел на край по-армейски заправленной койки, я в ярко-желтое кресло-кровать, мы закурили и стали слушать магнитофонные записи. Магнитофон был гигантский, лабораторный, все внутренности его были вынуты и разложены на письменном столе, и в том, что он работал, было противоестественное: как если бы чело-век, распотрошенный в операционной, без умолку пел. «Сейчас психологическая обработка», — неловко сказал Плебей, он все не мог найти, как со мной держаться. Лицо его, избавившееся наконец от прыщей, но по-прежне-му нездоровое (может быть, от голубоватого зимнего света за окном), — типичное лицо неудачника, длинное, остзейское, с подслеповатыми, как у всякого альбиноса, глазами, — смущенно улыбалось. Плебей заметно покрупнел с тех пор, как я его видел в последний раз. Сутулые, но крутые плечи его были обтянуты красным бумажным свитером с дыркой под левой мышкой, и этой дырки он тоже стеснялся. Тяжелые руки лежали на коленях без движения, пальцы были привычно сплетены. Плебей стал намного солиднее, но эта солидность, казалось, сковывала его самого. Впрочем, с отцом он бранился как прежде — на резких, визгливых тонах.

Мы слушали записи подлинно блатных песен, ни одной стилизации типа «Я женщин не бил до семнадцати лет», видно было, что человек относится к подбору серьезно. «Таганка» там была, конечно, еще «По тундре, по широкой дороге», которую я слышал раньше в другом варианте, но этот был намного достовернее. «Дождь нам капал на рыла и на дула наганов», — пели под дешевую гитару, Плебей курил, бледнел и хмурился. Для меня это была всего лишь экзотика, что-то вроде африканских напевов, он же вкладывал в эти песни какой-то хорошо ему известный смысл. Совсем он помрачнел, когда запели «Тянулся целоваться, просил тебя отдаться, а ты в ответ кивала головою...». Эту песню мы прослушали три раза, не по моей, разумеется, просьбе, но мне все равно нужно было ждать хозяйку, и я сидел.

Вот так вот, — сказал Плебей, когда лента наконец кончилась. — «Кусочек неба синего да звездочка вдали мерцает мне, как слабая надежда...» Красиво сказано, как считаешь?

По-моему, штамп, и довольно банальный, •— ответил я жестко. — Мне больше понравились рыла и дула наганов. Это, по крайней мере, картинка. Тупые рыла, тупые дула наганов — и все это в брызгах дождя.

Нет, тебе не понять, — со вздохом сказал Плебей, внимательно, впрочем, меня выслушав. — Ты перспективный, у тебя все рассчитано наперед, все по программе. Меня тут старые мои поедом съели, велят делать жизнь с тебя. А я бы сдох, если бы жил, как ты.

Так уж прямо? — поинтересовался я.

Сдох бы, — упрямо повторил Плебей. — Сегодня знаешь,, что будешь делать завтра, завтра — что через год, через год — что через два года, так зачем эти два года жить? Считай, что эти два года ты уже прожил. В тот день, когда все про них наметил. Ну, а дальше мою идею ты сам разовьешь.

Пока не вижу никакой идеи.

Что значит «не видишь»? Без риска живешь, вот что хочу сказать. Гарантированно. По программе.

Ты без программы. Ну и как? Лучше?

Я не пример. Других знаю, которые лучше живут.

Как же? Интересно.

•— А так, что сегодня живы, а завтра под нож.

—За что?

—Да за что хочешь. За товарища, просто за дело. Идут люди под нож и не знают, что будет. Вот это, я понимаю, жизнь. А то у вас у всех интереса нет. Жить как все—не велик интерес. А я, например, не хочу как все. Есть на свете настоящие люди, никого не боятся. Не то что вы, гарантированные. На все пойдете, только бы своей гарантии не лишиться. Ты бы пошел на нож?

Смотря за что.

Да ни за что не пошел бы. Как можно. Вдруг пропорют печенку — и не узнаешь никогда, что с тобой будет завтра. А я вот не хочу знать, что со мной будет завтра. Я каждый день хочу на карту поставить. Глядишь, что-нибудь и выиграю. Я, может быть, незапрограммированный. Для меня, может быть, программы нету.

.— Ну, и много ты так навыигрывал?

Да разве в этом дело? Тебе все результат подавай. А вот когда идет кодла и не знаешь, выйдешь жив или нет, — знал бы ты, какое в душе... — Плебей поискал слово, — ...спокойствие. Чувствуешь, что живешь.

А ради чего?

Что «ради чего»?

Ради чего живешь-то?

А так. Живешь — и все.

Ничего себе цель.

Думаешь, твоя лучше? Ну, какая там у тебя цель? Доктором наук стать или там академиком.

Я всё терпел. Надо было дать ему выговориться.

—Двадцать лет на это убьешь, — усмехнулся Плебей. — А через восемьдесят миллиардов лет вся наша вселенная сожмется — во... — Он показал на ногте. — Что тогда будет со всей твоей академией?

Торжествующе прижмурясь, он посмотрел мне в лицо.

—Вот что, Витя, - - выждав время, сказал я. — Не первую теорию от тебя слышу, но все теории твои одна на другую похожи. Все это не что иное, как апология твоей лени. Не прикидывайся, что не понимаешь, тебе все прекрасно понятно. Тебе достался такой великолепный организм: руки, ноги, голова, и неплохая голова, между прочим, и ты дашь какой-то сволочи пырнуть во всю эту аппаратуру ножом? Да вот я встану сейчас, подойду к твоему магнитофону и пну его ногой. — Я действительно встал, подошел к магнитофону и, размахнувшись, что было силы ударил по нему мыском ботинка. Потом стряхнул с ноги обрывки проводов и так же спокойно вернулся в свое кресло. Плебей с усмешкой наблюдал за мною, он даже не шелохнулся. — Что, глупо? Вот так же глупо ты поступаешь сам с собой. Не лучше ли, не рентабельнее ли разумно использовать все его ресурсы?

И что будет? — с улыбкой спросил Плебей.

Хорошо будет. —• Кому?

—Тебе. А значит, и мне. Тебе хорошо —• и всем лучше.

•— С чего бы это вдруг? Мне плохо, а всем пока что до лампочки.

Не вижу, чтоб тебе было очень уж плохо.

Вот то-то и оно, что не видишь. А может, горе у меня.

Какое?

Плебей встал, подошел к двери, послушал, прислонился спиной, сложил на груди руки.

Наташку помнишь? — спросил он, глядя на меня в упор.

Помню.

Ну так вот: можешь ее забыть. Нет ее больше.

Поделиться с друзьями: