Чтение онлайн

ЖАНРЫ

«Валгаллы белое вино…»
Шрифт:

Но авторитет антисоветствующих мандельштамоведов был к моменту написания работы настолько высок, что X. Майеру пришлось сначала доказывать саму необходимость по крайней мере документально-биографического интереса к переводам из Бартеля, а по ходу исследования X. Майер сам, поддавшись влиянию антисоветского ореола Мандельштама, начал выискивать в них скрытую иронию и критику большевистской идеологии. Возникла характерная для мандельштамоведения 1980-х годов ситуация: X. Майер осторожно, но убедительно критикует позицию Струве (Meyer 1991: 72, прим. 2) и сам тут же попадается в ловушку антисоветского мифа о Мандельштаме. Уже в самом названии его статьи — «Эпизод из „глухих годов“ Мандельштама: переводы М. Бартеля» («Eine Episode aus Mandel’stams „stummen Jahren“: Die Max-Barthel-"Ubersetzungen») — подчеркивается эпизодичность, a значит, и маргинальность этих переводов [221] .

221

Во многих отношениях предвзятый подход к переводам из Бартеля, к сожалению, многое определил и в собственно поэтологической части исследования X. Майера. Так, X. Майер стремится «в любом случае навязанных дифирамбах видеть тихую (и для цензуры, судя по всему, слишком тонкую) иронию» «auf jeden Fall gezwungenen Lobges"ange… auch eine leise (f"ur die Zensur wohl zu subtile) Ironie sehen» (1991: 80). Остается неясным, кто заставлял Мандельштама писать «гимны» и почему тогдашняя цензура, в отличие от современного исследователя, не заметила в них никакой иронии, хотя это входило в ее прямые обязанности. Поиски иронии привели к частичной деформации поэтологических выводов работы. Так, X. Майер, убежденный в существовании «напряжения между ожиданием заказчика и поэтической совестью великого поэта» («Spannung zwischen den Erwartungen des Auftraggebers und dem poetischen Gewissen des grossen Dichters» (1991: 89)), приходит при анализе одного из переводов к выводу, что Мандельштам «доводит политическую поэтику официальной большевистской госпоэзии до абсурда» («die politische Poetik der bolschewistischen Staatsdichtung ad absurdum f"uhrt»), а во многих переводах находит «почти закономерную и оправданную несерьезную установку Мандельштама по отношению к поэзии Бартеля» («in vielen "Ubersetzungen eine fast gesetzm"assig — und durchaus berechtigt — unemste Haltung gegen"uber der Dichtung Barthels» (1991: 93)). При этом исследователь не говорит, кто «заказчик», и не приводит образцы «большевистской поэзии».

Эти замечания ни в коей мере не призваны умалить ценность текстологической работы и множества точных поэтологических замечаний X. Майера, но они показывают, как в «антисоветском» мандельштамоведении представления о взаимоотношениях государства и литературы, обусловленные тем, что происходило в 1930-е годы, почти механически переносятся на первую половину 1920-х годов. Антисоветское толкование переводов первой половины 1920-х годов продолжает традицию оправдательного, «эзопова» прочтения «Оды» Сталину [222] .

222

Пожалуй, самым курьезным выражением антисоветской традиции в мандельштамоведении можно считать доклад Ю. Левина на лондонской конференции к 100-летию Мандельштама (1991). Московский исследователь-структуралист, известный своими «аполитичными», структуралистскими имманентными разборами мандельштамовской лирики, объявил публике, что больше не будет заниматься Мандельштамом, поскольку запрет на Мандельштама снят и он уже «не ворованный воздух» (Левин 1998: 153–155).

Исследовательская ситуация кардинально изменилась с появлением биографически-текстологических мемуаров Э. Герштейн (1986) и стиховедчески-семантических штудий М. Л. Гаспарова по поздней, гражданской, лирике Мандельштама (1996): идеологизированный и конъюнктурный образ поэта, чуть ли не с 1917 года начавшего путь мученика большевистского режима, по-диссидентски упрощавший всю противоречивость и трагичность судьбы и творчества Мандельштама, был окончательно расшатан. На примере стихов второй половины 1930-х годов М. Л. Гаспаров показал, что отношение Мандельштама к советской действительности складывалось сложнее и драматичнее, чем это пропагандировалось многими мандельштамоведами 1950–1980-х годов [223] .

223

В тени острых дискуссий об (анти-) советскости Мандельштама, к сожалению, остались фундаментальные исследования «поэтической идеологии» послереволюционного Мандельштама, проведенные Е. Тоддесом (1988 и 1991). Кроме того, работы Е. Тоддеса по связям Мандельштама с опоязовцами (1986) не нашли, по нашему впечатлению, должного отклика и продолжения в мандельштамоведении.

2.3.4.2. Мандельштам о поэтике М. Бартеля.

Прежде чем приступить к анализу мандельштамовских переводов из М. Бартеля, хотелось бы коснуться отношения Мандельштама к его поэтике, сформулированного в предисловии к сборнику «Завоюем мир!». В соответствии с запросами современности Мандельштам очертил главные политико-поэтические аспекты лирики немецкого поэта. Некоторые характеристики Бартеля почти дословно повторяют те формулировки, с помощью которых Мандельштам характеризовал другого поэта, которого переводил в 1923 году, — Огюста Барбье. Мандельштам подчеркивает важность Июльской революции для поэтического становления Барбье: «Если бы не 1830 год, он (Барбье. — Г.К.) навсегда бы остался бледным и банальным романтиком» («Огюст Барбье», II, 303). Знаменательны идейно-синтаксические конвергенции в мандельштамовских характеристиках Барбье и Бартеля: «Если бы не война и не русская революция, мы бы никогда не увидели Бартеля во весь рост. История оставит за ним имя поэта германского „Марта“, поэта 19-го года, подобно тому, как Барбье был вынесен на гребне революции 1830 года» (II, 422). При обсуждении актуальности Бартеля Мандельштам опирается на свои концепции сотрудничества между государством и культурой. Поэзия Бартеля призвана разбить «решетку» «между культурой и рабочей молодежью» (II, 421). По мнению Мандельштама, немецкий поэт выразил главные проблемы немецкого пролетариата («жажда действия, стыд бессилия, братский укор русского примера, вся нравственная трагедия… уже не одной молодежи, а мучительно созревшего класса») «с чисто германской мужественностью» (II, 422). В своих характеристиках Бартеля Мандельштам, отталкиваясь от своих собственных концепций, опирается не только на сделанные им же характеристики Барбье, но и на описания «мужественного» германского «революционера в театре» Толлера. При этом Мандельштам вновь обращается к тем стереотипно звучащим семантическим свойствам и эпитетам «немецкого», которые у него сформировались в рамках немецкой темы (топика германского мужества), носителем которой в 1922 году выступал Толлер («Революционер в театре», II, 283).

Однако важны и различия в характеристиках Толлера и Бартеля, свидетельствующие о развитии топики германского мужества у Мандельштама в 1920-е годы: если в первом случае мужество является частью политического образа Толлера, то мужество Бартеля переносится с политико-биографического на поэтологический уровень. Этот пример показывает не только механизмы трансформации культурологем в поэтологемы, характерные для Мандельштама 1920-х годов, но и то, как на лексическо-концептуальном уровне лирика Бартеля сознательно вписывается в немецкую тему, наработанную Мандельштамом в рамках собственного творчества. Это во многом объясняет обилие реминисценций из мандельштамовского же «архива» немецкой темы в переводах из Бартеля.

В своем предисловии Мандельштам задается вопросом о генезисе поэтики Бартеля:

«Кто предки Бартеля? С одной стороны, вся вековая мудрость германского символизма с ее родоначальником Гете, а с другой — Фрейлиграт, Гервег и немногие другие литературные одиночки-революционеры… Тоска по обетованной стране культуры, которую должен завоевать пролетариат, напоминает у Бартеля тягу старших немецких поэтов к Италии, к блаженному югу» (II, 421–422).

Немецкая «тоска по обетованной стране культуры» представляет собой первую редакцию центральной мандельштамовской формулы «тоска по мировой культуре». С нее начинаются многие научные работы по культурософии Мандельштама; при этом часто забывается, что произнесена она была впервые в «немецком» контексте, в рамках разговора о Гете и Бартеле [224] .

224

О генезисе формулы «тоска по мировой культуре» см. подробнее главу 4.1.

Согласно X. Майеру, в следующем высказывании «знаток Мандельштама» («Mandel’stam-Kenner») может «расслышать формулировки, не подходящие для Бартеля и характерные для переводчика» («f"ur den deutschen Dichter eher unpassende, aber f"ur den "Ubersetzer charakteristische Formulierungen aufhorchen»: 1991: 80):

«На примере Бартеля мы видим, как историческая необходимость создает классового поэта из чужого материала, перерабатывая в горниле классовой борьбы идеалистическую психологию, преодолевая символизм и заставляя служить интересам масс весь арсенал буржуазной поэтики» (II, 421).

Остается неясным, почему мандельштамовские формулировки не подходят к Бартелю. Как раз наоборот — мы видим в них точное литературно-историческое описание политического контекста бартелевской лирики. То, что синтетический постсимволист Мандельштам при этом проводит параллели к собственной поэтике (преодоление символизма), скорее выказывает его интерес к поэтике немецкого постсимволиста Бартеля. X. Майер утверждает, что «Мандельштам не выказал посредственному пролетарскому поэту (Бартелю. — Г.К.) искреннего восхищения» («dem mittelm"assigen proletarischen Dichter keine aufrichtige Bewunderung entgegenbrachte»: 1991: 80). Хотя Мандельштам нигде не указывает на то, что Бартель ему не нравится или что он считает его поэтом «посредственным» (или, как у Дутли, «третьестепенным» — «dritt-und-viertrangig»: Dutli 2003: 265; по-русски: Дутли 2005: 178).

Исследователи обвиняют Бартеля в эпигонстве, несамостоятельности и т. д. Если мы перестанем беспечно-высокомерно переносить оценочные вкусы и черты одной эпохи на другую, то даже с таким понятием, как «эпигонство», можно продуктивно работать, вложив в него конкретный историко-литературный и поэтологический смысл. В истории литературы с определенной последовательностью появляются литературные системы, в которых использование устоявшихся мотивов и образов выполняет не менее конструктивную функцию, чем в других системах установка на оригинальность. Достаточно вспомнить раннего Лермонтова.

Макс Бартель был революционным поэтом, для поэтики революционно-пролетарской лирики как урбанистической «народной» поэзии было характерно как использование так называемых «клише», так и работа с актуальным политическим языком. Революционный поэт и был призван найти равновесие между модернистским императивом новаторства и репетиционным принципом фольклора, между поэтической оригинальностью, политической актуальностью и понятностью для широких народных масс. В случае Бартеля речь идет об устоявшихся народно-романтических образах, при поэтической обработке которых немецкий поэт привлекает новую революционную символику. Мандельштам в своем предисловии специально уделил внимание этой особенности поэтики Бартеля: «Интересно, как пульсируют у Бартеля самые обычные „поэтические“ образы: так, например, лес неоднократно становится у него, с глубокой внутренней логикой, воплощением коллективной мощи и действия» (II, 422).

Использование актуального политического языка относится к феномену взаимодействия между литературными и внелитературными рядами — проблема, которая как раз в интересующие нас годы ставится во главу угла историко-литературной мысли формалистов. Как раз в это время Мандельштам интенсивно общается с опоязовцами. Напомним, что именно в этих открытых дискуссиях и происходит артикуляция формалистских положений о «литературном быте» и «литературной эволюции». Попрекать пролетарскую или лефовскую поэзию использованием современного политико-пропагандистского языка то же самое, что упрекать иконописцев в том, что они пользуются религиозной тематикой и богословской экзегезой. Мандельштам, увлеченный формалистскими идеями о «литературной эволюции», эксплицитно указывает в своем предисловии к Бартелю на эти внелитературные связи и установки немецкого поэта:

Поделиться с друзьями: