«Валгаллы белое вино…»
Шрифт:
«Общественный пафос русской поэзии до сих пор поднимался только до „гражданина“, но есть более высокое начало, чем „гражданин“, — понятие „мужа“. В отличие от старой гражданской поэзии, новая русская поэзия должна воспитывать не только гражданина, но и „мужа“. Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен быть тверже…» («О природе слова», I, 230).
Пусть «германское» начало в 1917 году полностью и не соответствовало «идеалу совершенной мужественности», но, своеобразно смешавшись с мандельштамовскими представлениями об «ахейских мужах» (эллинство), оно, согласно Мандельштаму, оказалось наиболее адекватным ответом на поэтологические, культурные и политические запросы эпохи [199] . Э. Толлер, «мужественныйгерманский революционер-спартаковец» (II, 283), с его грубой, но сильной поэтикой, оказывается в глазах Мандельштама носителем свойств, выдвинутых революцией и новым искусством, требующим простоты, чтобы его могли понять широкие революционные массы. По мнению Мандельштама, «мужественная революционная воля германского пролетариата, одушевляющая Толлера, переплескивается через театр, смывая его, как таковой, ничего не созидая для театра, действуя через него, пользуясь им, как средством» (II, 283). С одной стороны, Мандельштам в своем хвалебном выпаде подчеркивает благородство революционной воли, в котором он отказывал «германству» в 1917 году, с другой — на примере Толлера Мандельштам видит опасность потери автономности, угрожающую современному искусству. Мандельштам, с одной стороны, погружен в актуальный дискурс об изменении статуса литературы, филологическая рефлексия которого начнется с опозданием, во второй половине 1920-х годов (в статьях Эйхенбаума «Литературный быт» и Тынянова «Литературная эволюция»); с другой — Мандельштам, привыкший разделять поэтологические и культурно-политические вопросы, четко разграничивает революционность искусства и инструментализацию искусства революцией. В этом разделении выдает себя дореволюционный Мандельштам, выросший в чисто поэтологических дискуссиях 1910-х годов: он противопоставлял филологизм акмеизма культурософским и религиозным амбициям символизма, игнорировавшего «самостояние» поэтического произведения. Характерно и отличие: если в случае символизма Мандельштам однозначно осуждал нарушения автономности литературного ряда, то при анализе революционного искусства, частью которого он хочет стать, поэт пользуется более тонкими дифференциациями.
199
Характерно, что это место из статьи Мандельштама цитирует в своих воспоминаниях И. Эренбург (1990: 310), который, как было показано выше, оказался наиболее чутким к «немецкой» мужественной образности «Тристий». Знаменательно, что в восприятии И. Эренбурга мандельштамовский пафос мужественности оказывается созвучен блоковскому в «Двенадцати» и «Скифах» (2002: 216–217). Таким образом, трагический скепсис Мандельштама по поводу скифско-германских пиршеств (см. разбор стихотворения «Кассандре») в 1920-е годы потерял всякую актуальность.
Особая чувствительность Мандельштама к подобного рода проблемам связана с тем, что в юности он глубоко пережил и пору религиозных исканий, и, примкнув к эсерам, революцию 1905 года; причем на фазу религиозно-революционных поисков пришлись и первые поэтические опыты. Религия, революция и поэзия сплелись в один клубок, который Мандельштам распутывал, отдавая предпочтение поэзии: теоретически — в акмеистических диспутах, практически — в стихах «Камня». К тому же Мандельштам помнил время своего ученичества у символистов; в отличие от Гумилева, прошедшего техническую школу Брюсова, для которого религиозные вопрошания символизма были лишь предметом, тематическим поводом, Мандельштаму выпало ученичество у Вяч. Иванова, одного из самых последовательных теоретиков символизма как течения, выходящего за рамки литературы. В эссеистике начала 1920-х годов Мандельштам еще острее, чем в 1913 году, полемизирует со своим бывшим учителем, отталкиваясь и самоутверждаясь.
Выпады против символизма в статьях 1920-х годов не только «рецидив» дореволюционной полемики, вызванный краткосрочной иллюзией возрождения акмеизма в начале 1920-х годов. Критикуя символизм, Мандельштам косвенно критикует и современное революционное искусство. В отличие от 1910-х годов, когда у Мандельштама был выбор, в 1920-е он вынужден был искать свою нишу в новом обществе и в новом искусстве, которому сказал свое решительное «да». Именно это приятие революции и легитимировало в глазах Мандельштама его полноправное, критическое участие в культурно-политической и художественной жизни страны.
В свете критики символизма, которая красной нитью проходит через всю эссеистику Мандельштама 1920-х годов, от статьи «О природе слова» до рецензий на «Записки чудака» А. Белого и «Еретика из Соаны» Г. Гауптмана, вполне закономерными и последовательными выглядят мандельштамовские упреки Толлеру в символизме. Толлер пользуется «старыми средствами… германского модерн-символизма», которые напоминают приемы Леонида Андреева (II, 283). Отношение к немецкому модерн-символизму у Мандельштама было не менее критическим, чем к его русскому аналогу. Это неприятие — не от незнания: в предисловии к Толлеру, так же как и в критике Гауптмана (II, 323–324), Мандельштам предстает компетентным критиком немецкого декаданса. Какие же черты немецкого «модерн-символизма» не приемлет Мандельштам и почему? Вот его аргументы:
«Германский модернизм, колеблясь между легким чтением и так называемыми „символическими и мистическими запросами“, выработал особую разновидность повествования, уснащенного психологией и высокопарной символикой, но не лишенного внешней занимательности. С одной стороны, сомнительные глубины, но с другой — нельзя же пренебрегать и легкомысленными вкусами среднего читателя. В результате целый пантеон грошового символизма, где „глубины духа“ отлично приспособлены к вагонному чтению» (II, 323).
Мандельштам критикует как двунаправленность немецкого модернизма (мистика в беллетристической подаче), так и саму амбициозно-спекулятивную склонность к религиософским вопрошаниям. Книга Гауптмана как одна из типичных «тяжеловесных экстатических повестей» является для Мандельштама примером того, как «германская новелла-модерн окончательно отяжелела и заплыла жиром» (II, 323–324). Упрек в тяжеловесности знаком нам по стихотворению «Валкирии», в котором критиковалась «громоздкая» опера Вагнера — одного из родоначальников немецкого «модерн-символизма». Громоздкость и тяжеловесность в устах Мандельштама приобретают характер поэтологических терминов: автор программного «Камня» и «Notre Dame», поставивший перед собой задачу «из тяжести недоброй» прекрасное создать, упрекает символизм в неумении справиться с первичной тяжестью художественного материала. Характерен и мотив «вагонного чтения», реминисцирующий шарж антисимволистского стихотворения «Американка», в котором культурная туристка — американка — читает в вагоне предсимволистского «Фауста». Мандельштам пользуется образом, разработанным в рамках немецкой темы вообще и критики «немецкого» символизма в частности.
Немецкий символизм Мандельштам не принял целиком, в отличие от русского символизма, вклад которого в русскую поэзию он попытался оценить объективнее и дифференцированнее, делая оговорки и исключения. Ни один немецкий автор конца XIX — начала XXвека не стал полнокровной частью читательского и поэтического мира Мандельштама. Новейшая немецкая поэзия заинтересовала его лишь в тот момент, когда перешла от символизма к экспрессионизму — этому немецкому аналогу русского футуризма, позитивный интерес к которому у Мандельштама возник как раз в 1922–1923 годах. В немецком символизме Мандельштам видел те черты русского символизма, которые он убежденно критиковал. Мандельштам был человеком уже другого поколения, поколения, «преодолевшего символизм». Он полагал, что Толлер преодолел символизм лишь частично: «Толлер, как драматург, всецело в плену у символики мюнхенского модерна и весь его трагический пафос беспомощно виснет на символических манекенах» (II, 284) [200] .
200
Упрек в символистской кукольности опять же напоминает критику «Валкирий». Может быть, памятуя о баварском прошлом Вагнера, Мандельштам вкладывал в понятие мюнхенского «модерн-символизма» не только школу Ш. Георге с ее стилизованным эстетизмом и жреческим профетизмом, но и постановки Вагнера. Рецензируя книгу Франка Тиса «Врата в мир» (F. Thiess: «Das Tor zur Welt»), Мандельштам охарактеризовал идеологию книги как «дешевое ницшеанство плюс мюнхенский эстетизм» (II, 589). Как видно из рецензии на «Повесть о детях» Клауса Манна («Kindemovelle»), даже и утонченный эстетизм остается для Мандельштама «безвкусным» (II, 591).
Отношение Мандельштама к Толлеру сложное, неоднозначное: в сравнении с его русскими аналогами у Толлера «вместо бледной интеллигентской немочи (как у Л. Андреева и проч. — Г.К.) живая кровь, настоящий пафос, железная революционная воля» (II, 284). Показательно, как мандельштамовские оценки Толлера приобретают то поэтологический, то культурно-политический смысл: на этом смешении филологических характеристик и политизированных лозунгов культурной революции Мандельштам выстраивает свои концепции 1920-х годов о сотрудничестве государства и культуры и месте поэзии в этой новой культурно-политической ситуации.
По Мандельштаму, в массовых хорах Толлера «есть что-то прометеевское и исконно-германское», Толлер «сумел из варьяций Интернационала сделать настоящий гимн» (II, 284). В своих аллюзиях Мандельштам намекает на оду Гете «Прометей». Об актуальности гетевских ассоциаций говорит и то, что, как показывает Мандельштам, новый тип толлеровского «массовика» требует столь же четкой «драматической характеристики», как и индивидуалист, в качестве примера индивидуалиста Мандельштам приводит Фауста (II, 285). В своих отсылах к германскому Прометею Мандельштам следует и ницшеанским интерпретациям мифа, которые, в свою очередь, отсылают к Гете. У Вяч. Иванова в статье «Гете на рубеже двух столетий» (1912) и в публичной лекции «О границах искусства» (1913) Прометей выступает в гетевском обрамлении (1994: 217, 248–252), а в статье «Ницше и Дионис» (1904), которую Мандельштам реминисцировал в «Оде Бетховену», — в контексте музыкально-философского дионисийства Ницше, Вагнера и Бетховена, воплощая «героический и трагический пафос» (1994: 28). Соединение гимнического и хорового знакомо нам не только по бетховенскому, но и по баховскому контексту (полифоническое ликование Баха в стихотворении 1913 года). Немецкий знаменатель определяет прометеевские ассоциации Мандельштама. Сам Мандельштам в статье «Скрябин и христианство» противопоставил «Прометею» — «огненной поэме» Скрябина — «Прометея» Бетховена (I, 204). Привязка «прометеевского» и «хорового», в свою очередь, восходит у Мандельштама к интерпретациям из статьи В. Иванова 1905 года «Вагнер и Дионисово действо» (1994: 35) [201] . И если у мандельштамовского Скрябина хор «немотствовал», то в революционной поэзии Толлера хоровое и прометеевское вновь зазвучали в полный голос.
201
П. Хессе указывает в связи с этим на выход в 1919 году поэмы Вяч. Иванова «Прометей» (Hesse 1989: 248–249), по-видимому, актуализировавшей в сознании Мандельштама культурологемы бывшего учителя. Со своей стороны, укажем и на книгу Вяч. Иванова «Сыны Прометея», вышедшую в 1915 году, то есть в период мандельштамовского «рецидива» символистской культурософской риторики.
Однако мандельштамовские аллюзии имеют не только культурософский характер — риторика революции превратила Прометея, бывшего у Гете и Ницше символом трагического самостояния и богоборчества, в символ свободомыслящего пролетариата, поднявшегося на классовую борьбу. В мандельштамовской оценке Толлера ассоциации из культурософского мифотворчества (в духе статьи «Скрябин и христианство») переплетаются с новой, революционной семантикой. Восхваляя немецкого драматурга и революционера, Мандельштам, ищущий в 1922 году путей обновления своей поэтики, цитирует именно поэтическиефрагменты пьесы «Человек-масса». Так, в качестве примера «исконно-германского» «пафоса высокой трагедии» выступают толлеровские вариации «Интернационала» (II, 284):
V"olker h"ort die Signale, Reiht euch ein, der W"urfel f"allt. Die Internationale Erk"ampft — befreit die Welt. Мир разбужен сигналом — Жребий выпал! Грянь бой! С Интернационалом Воспрянет род людской.Толлеровский текст представляет собой вариацию главного немецкого перевода «Интернационала» Эмиля Лукардта (Е. Luck-hardt) 1910 года: «V"oker, h"ort die Signale! / Auf zum letzten Gefecht! / Die Internationale / Erk"ampft das Menschenrecht» (цит. no: Mossmann, Schleuning 1978: 174–175). У Э. Лукардта Толлер частично перенял и рифмовку рефрена, которую сохранил и Мандельштам: сигналом — интернационалом;во французском оригинале internationaleрифмуется с finale.Автор прижившегося русского перевода А. Я. Коц отказался от рифмовки 1-го и 3-го стихов в пользу более точного лексического соответствия оригиналу Э. Потье: «Это есть наш последний / И решительный бой. / С Интернационалом / Воспрянет род людской» (Коц 1968: 160–161). Мандельштам, с одной стороны, следует рифмовке Толлера — Лукардта, с другой — дословно перенимает вторую часть рефрена Коца.