«Валгаллы белое вино…»
Шрифт:
В начале 1930-х годов поэт ищет в поэзии новой природности, укорененности, геологичности. Здесь, в Армении, не в последнюю очередь благодаря Кузину, Мандельштаму оказался полезен Гете с его геологическими и биологическими штудиями [252] . Не исключено, что Мандельштам во время путешествия в Армению читал и «Западно-восточный диван» — «последнее откровение» Гете, в котором поэтически осмысляется «встреча» немецкого поэта с восточной персидской традицией и культурой, в первую очередь с поэзией Гафиза. В пользу этого предположения говорит тот факт, что в мандельштамовских армянских штудиях нашла свое отражение культурная связь Армении и Персии (III, 204–205), и недаром стихи армянского цикла открываются обращением к культуре Армении, в котором присутствует Гафиз: «Ты (Армения. — Г.К.) розу Гафиза колышешь» (III, 35). Армения определяется через ее отношение к Гафизу и персидской традиции. Гафиза Мандельштам мог знать по фетовским переложениям из Даумера и (или) по «Западно-восточному дивану» Гете, посвященному Гафизу, вступительное стихотворение которого переводил Ф. Тютчев, и (или) по персидским стилизациям Н. Гумилева.
252
Не только Мандельштам обращал особое внимание на естественнонаучную сторону деятельности Гете. В связи с этим укажем лишь на релевантного для Мандельштама 1932–1933 годов А. Белого, который к гетевскому юбилею выступил с докладом об открытии Гете нового жанра научно-поэтического очерка. Стенограмма доклада Белого (23 ноября 1932 года) была напечатана в «Новом мире» (Белый 1933: 270–272).
Впервые немецкая культура в персидском контексте появилась у Мандельштама в 1922 году. Старинная грузинская портретная живопись по своему «плоскостному восприятию формы и линейной композиции» напомнила Мандельштаму персидскую миниатюру, а «по своей технике и глубокому статическому покою… старую немецкую живопись» (II, 234). Немецкая живопись выступает аналогом и своего рода каналом «европеизации» грузинского искусства, однако она и сродни искусству кавказского Востока.
В Ереване Мандельштам брал «томик Гете» у М. Шагинян (IV, 149) [253] . М. Шагинян была любителем и знатоком творчества Гете. К сожалению, мы не знаем, какую именно книгу Гете Мандельштам брал у Шагинян: «Вертера», «Итальянское путешествие», «Вильгельма Мейстера» или же «Западно-восточный диван». Мы присоединяемся к предположению К. Трибла, что «видное место», которое уделяется «Гафизу в цикле (стихов об Армении. — Г.К.), подсказано чтением Гете» (1999: 351). Исследователь даже предлагает считать армянский цикл мандельштамовским «Западно-восточным диваном» (1999: 348). Предположение К. Трибла представляется нам плодотворным: обращение к восточной теме, в центре которой был Гафиз, стало последним откровением Гете, путешествие в Армению творчески обновило Мандельштама после пяти лет молчания.
253
М. Шагинян была гетеанкой. В 1914 году она совершила паломничество по гетевским местам, впоследствии описанное в «Путешествиях в Веймар» (1923). Результатом гетевских увлечений Шагинян стала монография «Гете» (1950). Не исключено, что во время армянского путешествия Мандельштам продолжил гетевские беседы с М. Шагинян, начатые, по свидетельству вдовы поэта, уже в 1925 году (Н. Мандельштам 1990b: 183). Ср. поздние издевки Н. Я. Мандельштам над М. Шагинян, которая размышляла, как «совместить Ленина с христианской душой и гетеанскими устремлениями» (Н. Мандельштам 1990b: 128, 287). О Гете в творчестве М. Шагинян см. Тураев (2004b).
Зачатки нового обращения к немецкой культуре обнаруживаются во многих местах «Путешествия в Армению». Образная перекличка с немецкой темой присутствует, например, при описании озера Севан: «Скорость движения облаков увеличивалась ежеминутно, и прибой-первопечатник спешил издать за полчаса вручную жирную гутенберговскую Библию под тяжко насупленным небом» (III, 180). Этот образ перекликается с размышлениями об обмирщении поэтической речи в «Заметках о поэзии», где радость от чтения книги стихов Пастернака «Сестра моя — жизнь» сравнивалась с полиграфическим воздействием лютеровской Библии на его современников (II, 300). Идейные переклички со статьями 1923 года обнаруживаются и в утверждении Мандельштама о том, что «биография сельского учителя может стать в наши дни настольной книгой, как некогда „Вертер“» (III, 207). Как и в статье «Буря и натиск», развитие немецкой литературы XVIII–XIX веков выступает мерилом литературных процессов и запросов современности.
С Кузиным Мандельштама связывали не только немецкие литературные, но и музыкальные интересы: «Б. С. (Кузин. — Г.К.)… пуще всего на свете любил музыку Баха, особенно одну инвенцию, исполняемую на духовых инструментах и взвивающуюся кверху, как готический фейерверк» (III, 189). Знаменательна характеристика музыки Баха как готического фейерверка, в котором синтезируются образы «готического собора» и «барочного фейерверка»: готический собор взвивается вверх, как фейерверк. Готика как архитектурный стиль, воспетый в «Камне», эстетический императив акмеизма, связывается с явлением барочно-классицистским. Архитектонический императив готики получает новый иллюминационно-пиротехнический аспект, характерный для барочной культуры. Косвенно Бах оказывается связующим звеном между «рассудочной пропастью» готической архитектуры и барочной поэзией XVIII века, немецкой и русской.
Кузин знакомит Мандельштама не только с актуальными проблемами и спорными вопросами биологической науки, но и с ее историей. В начале 1930-х годов Мандельштам читает Линнея, Ламарка, Дарвина, натуралистов, в том числе «Путешествие по разным провинциям Российской империи» члена Петербургской академии наук, немца Петра Симона Палласа (1741–1811). С 1768 по 1774 год берлинский ученый П. С. Паллас руководил научной экспедицией по восточным областям России. Им были собраны важнейшие сведения по географии, климатологии, этнографии, зоологии и биологии Поволжья, Урала, Сибири. Книга Палласа, о которой Мандельштаму, по всей видимости, рассказал Б. Кузин, не потеряла своего значения и к 1930-м годам. В «Путешествии в Армению», в главе «Вокруг натуралистов» и в ее черновиках Мандельштам посвящает несколько страниц книге Палласа. Поэт связывает описания Палласа с немецкой музыкой: «Кто не любит Гайдна, Глюка и Моцарта — тот ни черта не поймет в Палласе. Телесную круглость и любезность немецкой музыки он перенес на русские равнины» (III, 201). По Мандельштаму, Паллас воспринимает и описывает русский ландшафт через призму немецкой музыки. В связи с темой нашего исследования важна сама перспектива, взгляд на русское глазами иностранца и связывание эмоционально-рационалистических описаний Палласа с современной ему немецкой музыкой.
«Никому, как Палласу, не удавалось снять с русского ландшафта серую пелену ямщицкой скуки [254] . В ее [мнимой] однообразности, приводившей наших поэтов то в отчаяние, то в унылый восторг, он подсмотрел неслыханное <…> богатое жизненное содержание. <…> Удивительный был немец этот Паллас» (III, 387–388).
Имеются в виду особенности стиля Палласа (в переводе его сотрудника В. Ф. Зуева), сочетающие дескриптивную хватку просвещенческой науки (но без академических сухостей) с эмоциональностью, когда признания в любви к российским ландшафтам нерасторжимо сочетаются с «утилитарным» описанием географических, биологических и этнографических особенностей региона. Мандельштам восхищается в Палласе тем, что десятью годами ранее в статье «Девятнадцатый век» он назвал (в связи с ломоносовским посланием Шувалову) «внутренним теплом», «согревающим» научное размышление, и положительно отделил от «блестящего и холодного безразличия методологической научной мысли девятнадцатого столетия» (II, 266).
254
В связи с ямщицкой скукой российских ландшафтов, с их «однообразностью, приводившей наших поэтов то в отчаяние, то в унылый восторг», Мандельштам исторически не совсем корректен: идеализация (и идеологизация) скуки российских пейзажей в русской литературе относится к более позднему времени, чем палласовские описания.
В заметках «К проблеме научного стиля Дарвина» Мандельштам противопоставляет «хищным, насквозь функциональным зарисовкам» Дарвина описания Палласа, объекты описания которого «преподносились» «как драгоценность в оправе» (III, 212–213). У Палласа, представителя школы Линнея, познание и восхищение неразделимы. Обобщая свой опыт чтения Палласа, Мандельштам приходит к выводу, что «только та проза действительно хороша, которая всей своей системой внедрена в сплошное», а «действительность носит сплошной характер» (III, 390). В прозе Палласа эмоциональность частного восприятия нового не отделяется от объективного научного познания действительности. Этот подход был близок свежеиспеченному ламаркисту и линнеевцу Мандельштаму. Подобно тому как Мандельштам предпочел Дарвину Ламарка, потому что у последнего эволюция представала не пассивным приспособлением, а активным и волевым (Гаспаров 2001а: 652), так и стиль прозы Палласа ему ближе дарвиновского: он не «обезличивает» исследователя, исследование предполагает творческий восторг. В статье «Слово и культура» Мандельштам создал облик синтетического поэта современности, у которого «поют идеи, научные системы, государственные теории» (I, 216). Мандельштам переадресует свое описание Палласа натуралистам: в поэзии может быть научность, а в науке — поэтичность и творческий восторг [255] .
255
Ср. вышеупомянутый доклад А. Белого (1933: 270–272).
3.1.2. «Нюренбергские» аллюзии в стихотворении «Рояль»
Начиная с 1931 года немецкая тематика (прежде всего музыкальная) постепенно начинает занимать все большее место в творчестве Мандельштама. Прежде чем перейти к разбору немецких музыкальных мотивов в стихотворениях 1931–1932 годов, нам бы хотелось кратко сказать о тех текстах, в которых немецкая тема существует маргинально, большей частью на правах отдаленных аллюзий.
В стихотворении «Колют ресницы. В груди прикипела слеза…» (1931) в строке «Чую без страху, что будет и будет гроза» (III, 46) частично реминисцируется заглавие и рифмовка мандельштамовского перевода из Бартеля «Гроза права». Обращают на себя внимание и другие мартовские стихи 1931 года, продолжающие тему кары из «Колют ресницы…». Напомним, что немецкие мотивы присутствовали в сюжетно-образной ткани стихотворения «Кому зима — арак и пунш голубоглазый…», контекстуально связанного с «Декабристом». Поэтому нам не кажется чрезмерной натяжкой попытка усмотреть в других стихах о казнях отдаленное присутствие немецкой образности. В стихотворении «За гремучую доблесть грядущих веков…» появляется «чаша на пире отцов» (III, 46): пир — из немецкого тематического словаря.
В стихотворении «Ночь на дворе. Барская лжа…» присутствует «бал-маскарад» (III, 45), представляющий собой дальнейшую разработку образа «омерзительного» варварского бала на берегах Невы из стихотворения «Кассандре». Здесь осторожно можно указать и на «гардеробный» фон бала-маскарада, напоминающий заставку стихотворения «Валкирии», которое Мандельштам реминисцировал в «Шуме времени», «Египетской марке» и заметке «Яхонтов»:
Ночь на дворе. Барская лжа: После меня хоть потоп. Что же потом? Хрип горожан И толкотня в гардероб. Бал-маскарад. Век-волкодав. Так затверди ж назубок: Шапку в рукав, шапкой в рукав — И да хранит тебя Бог.Мотив бегства с бала (в «Валкириях» — с оперы), ночной антураж, телеграфность стиля и редкие для Мандельштама мужские рифмы также отсылают к «немецким» стихотворениям поэта. Возможный фонетико-ассоциативный ход мысли Мандельштама был, по нашему предположению, таков: сходство барской лжис ложейи одновременное обыгрывание цепочки лжа-ложа-ложь [256] . Балу-маскараду ритмически параллелен образ «века-волкодава», продолжающий мотив волчьей крови из стихотворения «За гремучую доблесть грядущих веков…»; безусловно, волки — в первую очередь часть того «сибирского» антуража, в котором должна произойти казнь (главная тема разбираемых стихов). В рамках настоящей работы мы не можем останавливаться на мотиве вервольфного оборотничества и двойничества со всем комплексом «нечисти» у позднего Мандельштама («Неправда» и др.). В то же время можно было бы вспомнить о мифологической нагруженности волчьих образов; и здесь возникает пространство для некоторых спекуляций по поводу связи волчьей метафорики с немецкой линией в творчестве Мандельштама. Волк в германской мифологии — зверь, коннотированный не только негативно. Волки — спутники Одина, германского бога войны, фигуры, косвенно, через «дубовую Валгаллу» и «Валкирии», вошедшие в поэтический мир Мандельштама. Неясно, насколько Мандельштам был знаком (например, через прессу) с символикой и геральдикой быстро набиравших популярность нацистов, интенсивно использовавших волчью символику и эмблематику [257] .
256
Ср. другие паронимические ходы стихотворения «Ночь на дворе…»: потоп — потом(III, 45).
257
Волк — символ храбрости, мужественности. Вспоминается и древняя германская традиция шить мальчикам обувь из волчьей кожи. Знакомство Мандельштама с этими мифологическими фактами — возможно, но вряд ли доказуемо.
Напомним и неслучайное присутствие волка в немецкой образной ткани ОВР. Не исключена контекстуальная связь «волчьего» цикла с мандельштамовским переводом бартелевского стихотворения «Перед битвой»:
Вы же, в столицах, — все те же волки В клетках каменных, В громыхающих фабриках, Где машины пьют кровь. Волки свободы, вас приветствую! W"olfe bleibt ihr in der Grossstadt, In den steinernen K"afigen Und den sausenden Fabriken, Die das Blut tr"age machen: W"olfe der Freiheit, ich gr"usse euch!