Вальс деревьев и неба
Шрифт:
Дневник Эдмона Гонкура, 22 января 1889 г.
«В какой-то момент разговариваю с Золя о нашей жизни, отданной литературе, отданной настолько, как никто и никогда этого не делал, и мы признаемся друг другу, что были истинными мучениками литературы, возможно, загнанными зверями. И Золя говорит мне, что в этом году, когда он почти подобрался к пятидесяти годам, у него снова пробудился вкус к жизни, жажда материальных радостей, и вдруг, прервавшись: „Да, я не могу глянуть на проходящую девушку, вроде вон той, не сказав себе: разве это не стоит книги!“»
Итак, я проклята. Небесное проклятие, нечто беспощадное. Божий перст навечно указует на мою бедную голову. По вине моего отца и моей матери. Вине почти библейской, которая падет на мое потомство до тринадцатого колена. Грех, который не искупит никакая кара и за который мне предстоит расплачиваться до последнего вздоха, и я ничем не смогу заслужить прощения. Тем лучше для меня, я на такое и не надеялась. Как эта сумасшедшая могла в наши дни поверить в подобный вздор, как она посмела прийти выложить мне это, глядя в глаза, не краснея, не дрожа от стыда? Заговорю ли я об этом с отцом? В какой-то момент — возможно. Чтобы посмотреть, помнит ли он, чувствует ли себя виноватым, будит ли его по ночам нечистая совесть, или он спит спокойно, плюнув на все. Внушить ему, что из-за его необдуманного поступка я лишилась прекрасной партии. Да, было бы забавно пощекотать его этой старой историей.
Письмо Тео к Винсенту, 29 марта 1890 г.
«…Я нашел того доктора, о котором говорил Писсарро… Он сказал мне, когда я описал твои приступы, что ему не кажется, будто это имеет какое-то отношение к безумию, и что, если это то, о чем он думает, он ручается, что вылечит тебя, но ему нужно увидеться с тобой и побеседовать, чтобы составить более определенное мнение».
Я владычица лесов Шапонваля, где я люблю прятаться, чтобы рисовать, и где, сидя на холме, с вершины своего царства я все вижу, оставаясь сама невидимой, но ни одна душа не осмеливается вылезти наружу под убийственное солнце, иссушающее поля. Животные забиваются в норы, вороны молчат, а сороки давно исчезли. На этой задыхающейся земле жители деревни, как насекомые, ждут, не двигаясь, не дыша и молясь, чтобы далекие тучи соблаговолили обратить на нас внимание. Здесь, под кронами столетних дубов и кружевной ольхи, еще витает призрак свежести. И как раз из моего укрытия, в середине проклятого месяца мая, я замечаю его, прогулочным шагом двигающегося по дороге из Понтуаза, как будто перед ним целая вечность, в фетровой шляпе, сдвинутой на затылок. Он заходит метров на десять вглубь иссушенного поля. Становится на колени, погрузив голову в невысокие сухие колосья, остается на мгновение в этой странной позе, потом выпрямляется, и его рука поглаживает поверхность стеблей, как если б это был шелковый шарф. В своей шляпе он похож на одного из бедно одетых поденщиков, которые бродят от фермы к ферме, выпрашивая хоть какую-нибудь работу в обмен на тарелку супа и кусок сыра. Он поднимает глаза к холму, я пугаюсь, как бы он не стал искать тени в дубовой роще, но он продолжает путь в Овер, не торопясь, и за извилиной реки исчезает с моих глаз.
Мемуары Йоханны Бонгер, супруги Тео, рассказывающие о приезде Винсента из Сен-Реми в субботу 17 мая 1890 г.
«…Я ожидала увидеть больного… а передо мной стоял крепкий человек, широкоплечий, цветущего вида, с веселым выражением лица и чем-то решительным во всем облике… и моим первым впечатлением было: он прекрасно себя чувствует; он выглядит куда здоровее, чем Тео…
…Он пошел купить зеленых оливок и захотел, чтобы мы все их отведали, как он это делал каждый день в Провансе».
У нас вторник — день большой стирки, и Луиза с утра суетится в прачечной, но в этом мае жара такая невыносимая, что она вытащила огромный бак для стирки в сад. Бак такой тяжелый, что сама она не может его двигать, и только я могу ей помочь, раз уж брат в своем лицее-пансионе; что до отца, ему и на секунду в голову не придет поучаствовать в домашних делах. Он, по обыкновению, слоняется по дому, занимаясь только испусканием тяжелых вздохов, что выдает его глубокую скуку, смотрит на часы каждые пять минут, раздраженный тем, что время тянется так медленно, рассеянно бродит из гостиной в кухню, заходит к себе в кабинет и тут же выходит, внимательно разглядывает подстриженные самшиты или извивы цикламенов, оплетающих решетку, потом устраивается в тени ивы, чтобы прочесть газету, начинает ею же обмахиваться и, наконец, укрывается в прохладе своей мастерской. Не знаю, почему он не уехал в воскресенье с братом в Париж. Луиза просит помочь ей втащить дымящийся бак обратно в прачечную и вылить его, когда тренькает входной колокольчик.
— Пожалуйста, пойди открой, Маргарита, — говорит Луиза, — я не в том виде.
Открыв, я узнаю поденщика, которого заметила ближе к полудню на дороге из Понтуаза. Крепкий, улыбчивый, одет в куртку из синего тика и белую рубашку, которая выбилась из брюк. Он держит свою фетровую шляпу в руках, его рыжие волосы топорщатся, как колосья, срезанные серпом. Я решаю, что он пришел поработать в саду. Рабочий говорит, что он хотел бы видеть доктора, его сюда послал брат. Он разговаривает спокойно, с легким немецким акцентом. Я предлагаю ему присесть у входа. Отец думает, что произошел несчастный случай, но ошибается, речь идет о пациенте, которому на завтра назначена консультация в его парижском кабинете. Я удивлена, что он не выказывает раздражения тем, что его побеспокоили дома, где он не консультирует, и жду, что он отошлет незваного гостя, но, напротив, он принимает его с широкой улыбкой и кучей любезностей, заводит к себе в кабинет и закрывает дверь.
Никогда еще не бывало столь долгой консультации. Они вышли через два бесконечных часа, которые провели с глазу на глаз, отец проводил его до улицы, чего он не делал на моей памяти ни с кем и никогда. Я еще больше удивляюсь, когда он предлагает отвести гостя на постоялый двор Сен-Сабен. Они отправляются вместе, как два старых друга, а отец, словно гид, показывает ему деревенские дома и улочки.
Вечером, когда я задаю вопрос, отец сообщает мне, что мужчину зовут Винсент — сначала я не улавливаю фамилии, — он голландец и у него проблемы со здоровьем, которые уже в прошлом или почти. По словам отца, он художник и у него огромный талант, сравнимый с самыми великими, хотя его работы никто не покупает, но он пишет удивительные вещи, ни на что не похожие. И правда, отец должен питать к нему большое уважение, и к его брату, торговцу картинами, тоже, чтобы заняться им здесь, а не в Париже. Следующая консультация состоится во вторник, через неделю. Он даже пригласил его на обед, что меня искренне удивляет, ведь отец никого не приглашает в дом.
Письмо Винсента к Тео, 20 мая 1890 г.
«…Виделся с г-ном доктором Гаше. Он произвел на меня впечатление человека довольно эксцентричного, но его врачебный опыт несомненно помогает ему сохранять равновесие, нейтрализуя нервное расстройство, которым он страдает по меньшей мере так же серьезно, как я. Он показал мне гостиницу, где с меня запросили 6 франков в день, но я сам отыскал другую, где мне придется платить только 3,50… Дом его набит старым-престарым почерневшим хламом…Затем он посоветовал мне работать смело и много, не думая о том, что со мной было» [23] .
23
Здесь и далее цитаты из писем Винсента Ван Гога даются в переводе П. Мелковой.
Я укрылась на вершине холма, на опушке леса Шапонваль, надеясь найти там остатки прохлады. На протяжении последних недель адская жара изматывает нас, колосья невысоки, земля иссушена, птицы исчезли, деревни безмолвны, и я — единственное живое существо, которое рискует выбраться наружу. Альбом для рисования раскрыт у меня на коленях, но, поддавшись окружающему оцепенению, я не чувствую вдохновения. Вдруг замечаю яркую точку, двигающуюся по дороге в Овер. Это он; ступает не спеша, безразличный к ожогам солнца. В своей синей куртке, белой рубашке, черных брюках, защищенный фетровой шляпой, на плече тканевая сумка; в левой руке он держит переносной мольберт, а под мышкой правой — чистый холст. Он останавливается внизу, под холмом, на котором сижу я. Окидывает долгим взглядом пшеничные колосья, раскладывает мольберт и устанавливает его на краю поля, закрепляет ножки и ставит на него подрамник с холстом. Из сумки достает кисти, палитру, тюбики с красками. Со своего места я не могу рассмотреть ни как он готовит палитру, ни как приступает к работе. Я едва различаю холст, который начинает покрываться цветными пятнами. Он пишет, почти уткнувшись в полотно, не глядя на поле, как будто все сохранил в памяти или уже знает, что именно хочет изобразить. Начав писать, он больше не смотрит на палитру, во всяком случае, не поворачивает головы. Я удивлена его резкими движениями. Он наносит краски на холст не деликатно, как это обыкновенно делают, а с нервозностью, как будто в руке у него хлыст, которым он охаживает полотно, он словно торопится, движения его отрывисты. Он так и стоит под палящим солнцем, наверняка уже сварился, я не верю, что шляпа — достаточная защита, но жара его вроде бы не беспокоит. Время от времени он машинально утирает лоб отворотом рукава. Иногда отходит на шаг, чтобы глянуть на свое творение, стоит неподвижно, но так и не кидает ни единого взгляда на поле. Вообще-то, вполне возможно, он пишет что-то другое, из головы, а вовсе не то, что у него перед глазами. Потом опять бросается врукопашную, бичует холст мелкими повторяющимися ударами. Никогда не видела, чтобы кто-то писал подобным образом. Он только что снял шляпу, чтобы утереть лоб, и со стороны похож не на художника, а на хищную птицу, занятую своей добычей.
Я решаю подойти к нему и спускаюсь со своего холма. Он снова весь в работе, поглощен ею и не слышит, как я приближаюсь. Я метрах в четырех от него, когда внезапно ощущаю, что в меня ударила молния. Или я получила мощную пощечину. Или земля разверзлась и поглощает меня. Какое слово подходит, чтобы описать шок, который я испытала, увидев впервые полотно Винсента? Я застыла, онемевшая, ошеломленная, как если бы передо мной раскрыли Ковчег завета и на меня снизошло откровение, явив то, что было спрятано от меня изначально.
Я тысячу раз проходила мимо этого ландшафта, который для меня был похож на тысячу других мирных долин, но то, что я вижу, — не банально и не мирно, эти колосья и деревья вибрируют, как если бы были живыми и восторгались жизнью, а еще волнующий их ветер, и мятущийся повсюду желтый, и трепещущий зеленый. Он медленно поворачивает голову, обнаруживает меня, застывшую, как жена Лота, не задается вопросом, что я здесь делаю, подходит ближе, на правой руке у него красная и желтая краска, и рубашка внизу вся в пятнах. Я ошарашена не только самой невероятной картиной, но и тем, что он сумел написать ее меньше чем за два часа, а полотно законченно и идеально.