Вальс деревьев и неба
Шрифт:
Отец превосходно умел выставить себя в выгодном свете и выглядеть тем, кем он не был: человеком важным, незаменимым, щедрым и дружелюбным. Он вел себя по отношению к своим художникам так же, как со мной и братом. Он подчеркивал свою близость с импрессионистами, потому что в его глазах они олицетворяли прогресс в извечной битве нового со старым, а следовательно, если уж он присоседился к этому движению, значит и сам он проницателен, прозорлив и в ходе времени провидит будущее. Истина куда прозаичнее: он играл благодарную роль с минимальными затратами — ни я, ни брат не имели возможности ему противоречить, а главное, он никогда не был другом тем, на чью привязанность претендовал; он коллекционировал без разбору то, что ему предлагали в обмен на его консультации и рецепты: жалкие объедки и отходы мольбертов, от которых отказался бы любой старьевщик. Сложилось так, что импрессионисты были самыми нищими из художников, их полотна не продавались, и они были рады тому, что нашелся врач, готовый принимать в оплату за консультации их работы. Если он и любил импрессионистов, то они со всей очевидностью его не любили.
Отец с третьей попытки написал Винсенту письмо с приглашением на домашний обед. Он позвал Луизу, чтобы та его отнесла, но она была занята на кухне. Она не могла отправиться немедленно, и он впал в раздражение. Я предложила отнести, и он согласился глазом не моргнув.
«Лантерн», 5 июня 1890 г.
«…Снова всплыл проект метрополитена… Центральная линия пройдет от Пюто к Лионскому вокзалу через Триумфальную арку и площадь Оперы… Если наши сведения верны, г-н Эйфель уже уступил почти даром концессию государству, что, правда, еще не ратифицировано палатами, в обмен на пустячок в три миллиона семьсот тысяч франков… Что до предполагаемого маршрута следования, он вызвал большие нарекания, поскольку складывается впечатление, что он в первую очередь будет на руку крупным компаниям, а не парижскому населению».
С тех пор как мы живем в Овере, я ни разу и носа не показывала в кафе у мэрии; в те времена мне такое и в голову не могло прийти: женщины в одиночку в кафе не ходили. Или же это были женщины дурного поведения. В кафе у мэрии торговали и вином в розлив, что привлекало окрестных пьянчуг, его посетителями были рабочие и поденщики, и ни один приличный человек туда не совался. Оно не пользовалось дурной репутацией, но и хорошей тоже. Недавно его приобрел Густав Раву и превратил в постоялый двор, где нашли приют несколько художников, живущих в спартанских условиях. По причинам, которых я так никогда и не узнала, они с отцом не ладили, игнорировали друг друга и не здоровались при встрече.
Я остановилась недалеко от мэрии, но не увидела Винсента среди посетителей, сидящих снаружи за столиками, и поняла, что придется зайти в заведение. Девочка лет тринадцати-четырнадцати принесла бутылку поденщику, сидящему на стуле у входа на постоялый двор, и разговорилась с ним. Я подошла поближе и спросила, здесь ли Винсент, она приветливо ответила и предложила проводить к нему. Я двинулась за ней, опустив голову, мы пересекли большой, плохо освещенный зал, уставленный длинными столами со скамьями, где тихими голосами переговаривались мужчины, покуривая, воздух был пропитан запахом томящегося рагу. Девочка отвела меня на третий этаж и указала на дверь Винсента, потом попрощалась и спустилась обратно. Я дважды постучала, прислушалась, продолжила барабанить энергичнее. Винсент открыл, в зубах у него была трубка, в одной руке палитра, в другой — три разлохмаченные кисти. Он не был так уж удивлен моим появлением.
— Вы пишете здесь! В такой час? — спросила я.
— Надо же закончить, верно? Осталось подправить кое-что.
— Можно глянуть?
Он посторонился, пропуская меня, и я зашла в его логово, жалкую душную комнатку в семь-восемь квадратных метров, с наклонным потолком и облупившимися оштукатуренными стенами; единственным источником света было слуховое окошко, через которое на его мольберт просачивались слабые лучи — не много он мог разглядеть, когда писал. Узкая незастеленная кровать, прикроватная тумбочка и угловой шкаф — вот и вся мебель. Полотна, рисунки и тетради громоздились повсюду, готовые картины были засунуты под кровать, одна из них сохла, положенная на простыню, стоял сладковатый, чуть тошнотворный запах скипидара и табака.
— Вы много работаете.
— Я делаю одну картину в день и кучу рисунков. Когда я не пишу — это потерянное время. Если б я мог, то писал бы без остановки. Иногда мне снится, что я работаю дни и ночи напролет. Я говорю себе, что, если бы так получилось, я писал бы лучше, мощнее и достиг бы вершин живописи, тогда все остальное стало бы ненужным. И наконец я стал бы свободен и счастлив. Но приходится останавливаться и жить.
— Вот, это вам.
Я протянула отцовскую записку. Он открыл конверт и прочел приглашение.
— С удовольствием, — сказал он. — Но совершенно излишне посылать письмо.
— Так всегда делают в приличном обществе. Знаете почему? Чтобы не смущать приглашенного, ведь проще отказаться письменно, чем глаза в глаза.
Мансарда, где царила полутьма, внезапно ярко осветилась, луч солнца, как по волшебству, упал на мольберт, и я застыла, пораженная открывшимся зрелищем: на полотне были крестьянские дома, чьи соломенные кровли сливались с лежащими на холмах полями, а в глубине темно-зеленые деревья кружились в безумном вальсе с небом, покрытым голубоватыми облаками, являя нерушимое с ним единство. Полотно, серое при моем появлении, внезапно ожило и задышало, вместе со своими деревьями и небом, пустившимися в неистовый пляс. Не знаю, сколько времени я простояла, глядя на картину.
— Это одно местечко неподалеку, — сказал он у меня за спиной, — мне нравятся тамошние окрестности, такие холмистые, называется Монсель, знаешь?
Я сотню раз проходила мимо того скопления домиков и ни разу не замечала, как они красивы.
— Тебе нравится?
Я обернулась, Винсент стоял рядом и смотрел на меня. У него было сероватое, изрытое морщинами лицо, зеленые, косо расставленные глаза, пепельные волосы, рот с четко очерченными губами и усталый взгляд человека, который совершил кругосветное путешествие и видел далекие земли. Он улыбнулся мне и почесал подбородок. Я подошла и поцеловала его. Да, я прикоснулась своими губами к его губам, увидела, как он прикрыл веки, и поступила так же.
Письмо Винсента к Тео, 3 июня 1890 г.
«Весьма вероятно, напишу также портрет его девятнадцатилетней дочери, с которой, по моему мнению, Йо [30] могла бы быстро подружиться…»
Отец получил что хотел, а ради этого он готов был на любую низость. Сначала он наполнил стакан Винсента своим бургундским, от которого кружит голову, и, несмотря на протесты, заставил выпить за его собственное здоровье, потом за здоровье его брата и его племянника, носящего то же имя, которого Винсент видел всего один раз, когда возвращался из Сен-Реми, затем снова подлил гостю в стакан, клянясь, что не следует быть святее папы римского, и если уж он, врач, заверяет, что пациент может пить без опаски, тот должен верить ему на слово, особенно если вино столь замечательное. Затем он рассыпался в благодарностях за картину, которую тот ему подарил. Я увидела, как черты Винсента дрогнули, он чуть растерянно глянул на меня. Потом покачал головой и утонул в славословиях, которые щедро изливал отец, — и в конце концов дифирамбы взяли верх над его сдержанностью. Отцу удалось разговорить его: нетрудно было увлечь его тем, что было его страстью, то подбадривая понимающей улыбкой, то призывая нас в свидетели его гениальности. И Винсент рассказывал, как он очарован Рембрандтом, самым великим из всех, но это я написала «очарован», а Винсент говорил о дружбе, да, о дружеском чувстве, которое он питал к этому художнику, умершему двести лет назад, но ежедневно присутствовавшему в его поисках. Он понял, что в современном портрете сходство должно достигаться не искусством рисунка — слабым подобием, которого фотография добивается лучше, — а мастерством цвета и освещения, работой над экспрессией и выявлением характера. Отец перехватил мяч на лету:
30
Йоханна Бонгер, по прозвищу Йо, была супругой Тео. (Примеч. авт.)
— Винсент, было бы хорошо, если б вы написали мой портрет, я тот, кто вам нужен. Никто никогда не писал моего портрета.
Винсент согласился.
Когда он пришел, перед самым полуднем, я устремилась к двери, едва услышав колокольчик, опередив Луизу, которая вышла из кухни и вернулась туда, увидев меня. Я открыла Винсенту, тот приветствовал меня кивком, вынув трубку изо рта. Он нес сумку через плечо, большой белый холст под мышкой и сложенный мольберт в другой руке.
— Как дела, Маргарита? Ты ушла так быстро. Мы не успели и…
— Ничего не было, абсолютно ничего.
Едва мои губы прикоснулись к его, я сбежала, как глупая гусыня, которая открыла дверь в ад и испугалась, что тот немедленно ее поглотит, и мне больше было стыдно за мое бегство, чем за то, что я поддалась порыву. Я бы не смогла объяснить, что чувствовала.
— Простите меня.
— За что?
Я не успела ответить, как к нам присоединился отец и, обняв Винсента за плечо, как если бы встречал друга, а не пациента, повел его в кабинет, где они и оставались целый час.