Вдалеке от дома родного
Шрифт:
Утенок был ну чуть побольше, чем яйцо дикого гуся.
Потом Вовка Рогулин признался, что поймал несмышленыша, отбившегося от стайки, в тростниках и после столь удачной «охоты» решил непременно попробовать птичьего бульону.
Банку нашли. Гораздо труднее оказалось разжечь костерок — спичек ни у кого не было, и ребята долго раздували трут, подпаленный выщербленным увеличительным стеклом.
Вместо соли Миллер принес солончаковой земли, той, что белой глазурью запеклась на солнцепеке (до такого даже местные жители не додумались), сыпанул две горсти в консервную жестянку, а Вовка сунул туда же ощипанное щупленькое утячье тельце. Варево на костерке булькало минут пятнадцать. Долго варить было незачем — утенок ведь!
: — Пора отведать. Огонь — большой, утенок — маленький. Готов, наверное, — сказал, потирая руки, Вовка Рогулин.
Утенка съели. Совсем невкусный оказался утенок — только что из яйца появился! Мяса нарастить не успел и в сок не вошел. И вот уже нет его, утенка…
— Пошли просо шелушить, — вздохнул Миллер. — Вот оно, рядом.
Вставать и выходить из шалаша, уютно пропахшего пересушенной травой, было лень, но есть после сна снова хотелось. А просо шелестело на ветерке в трех–четырех метрах — только встань, сделай несколько шагов, и вот оно, в руках, как жар–птица, — золотое, игривое, метельчатое…
— Метельчатое и шелушистое, да горчит, — сказал Иванов. — Ну его к бесу!
— А ты не спеши, — откуда ни возьмись появился Мотька. — Гы-ы! — оскалил он крупные белые зубы и, сорвав несколько просяных метелок, стал растирать их, меж ладоней, бросив на межу свой помятый картузик.
Просяная шелуха отлетала на легком ветерке далеко в сторону, а желтое пшено уверенно сыпалось в Мотькины ладони.
— Э-эх, непонятливые! Шевели ручками, ходи ножками, дуй губками — шамота будет! — пропел Матвей. — А утя зазря сгубили: не для утробы он ишшо. Да и природу попортили… Бить вас надо, глупых, — неожиданно заключил Мотька, — а я дуркую с вами!
Просо уже не шелестело. Оно свистело в быстрых, проворных руках ребят: «свржсжик» — и десяток метелок в жменях, «свржсжик» — и еще, обе ладони полны–полнехоньки. Только ешь!
И Петька Иванов, и Вовка Рогулин, и Гришка Миллер старались вовсю. Но отшелушить и отвеять просо так хорошо, как это делал Мотька, у них не получалось, и они жадно запихивали в рот жменями неочищенное, горьковатое пшено.
Вскоре это им надоело: животы начало пучить да и во рту нехорошо стало.
— Гы-ы! — смеялся Мотька. — Лопните! Стой, чай! Пошли на Стан–озеро чисту воду пить и ишльчики — сладок корень — исть!
В теневой стороне шалаша состоялось совещание — что делать? Тут быть — тоска. С Мотькой пойти — а кто за посадкой доглядит?
— Тебе-т что! — нахмурился Рогулин. — Я–т–то пойду, а им, — он кивнул на Петьку и Миллера, — наше охранять надо.
— Г-ы! — Мотька взъерошил свой лохматый волос. — Да-к и кто потравит ваше просо?! Никому, поди, чужое горе не нужно! Своего хватат! Айда на Станово!
— А, черт! — Петька пхнул ногой шалаш. — Пошли. Корня сладкого мы еще не ели, а это, — показал он на участок, засеянный просом, — не раз хряпать будем.
Ух, и холодная же вода была в тот день в Становом! Сводило не только мышцы рук и ног, но даже челюсти. «Ужасть!» — сказал Миллер.
Но, окунувшись несколько раз, ребята к холодной воде привыкли, а точнее — притерпелись.
Окунаться — почти нырять — надо было потому, что «сладкий корень» оказался не чем иным, как длинным «корневищем» (донным продолжением) тростника, растущего только на Становом. Это «продолжение» представляло собой сочные, хрустящие, бело–розовато–желтоватые, полые, внутри трубки с перемычками, как у бамбука. Надо было лишь набрать в легкие побольше воздуха, присесть в воду и минуту или полторы, пока хватит духу, поковыряться в песке, подкапывая сладкий тростник; потом следовало высунуть голову из воды и, отдышавшись, снова погрузиться в воду и потянуть за корень. Все это не представляло большого труда, так как дно Станового озера было песчаное и, подкопав тростник, можно было сравнительно легко тянуть этот метроводлинный бело–хрустящий «хвост».
Ребята ликовали: Мотька не обманул. Тростник действительно оказался сладким.
Ура Мотьке, лохматому гению! Белые трубки–корни вкусно хрустели на молодых зубах, ребята блаженствовали, и сердца их таяли, как почти забытый сахар… Ура Мотьке!
— А то я вам говорил! — радовался Матвей. — Голодать не будете! Лук–от полевской ели? Ели. За милую душу. Саранки — тож. Ну да просо — не в счет! Теперь вот солодкий корень… Хрупайте! Будьте ласковы! Это же наше Станово, не я, угошщат!
— Вкуснотища, братцы! — взвизгнул, подпрыгнув, Петька и, пуская пузыри, снова скрылся под водой.
— Про то и толкую, что вкусно, — широко заулыбался Мотька.
Вскоре ребята почувствовали, что животы у них начали раздуваться от разной растительной пищи, и, набрав про запас сладких корней тростника, вернулись в свой шалаш на берегу Среднего озера — сторожить просо. Там, сытые и довольные, заснули они под тихо шуршавшими на ветерке просяными метелками. Матвей только руками развел и вздохнул:
— Э-эх, слабые, однако! — и неторопливо пошел в село.
Голуби
Было похоже, что Мотька не только заинтересовался интернатовцами, но и взял над ними самодеятельное шефство: подарил Бобика, а наутро явился с парой голубей — маленькой сизой голубкой и крупным коричнево–бело–пестрым голубем.
— Не спариваются чегой–то. Дайте ему белую — толк–от будя, — объяснил Матвей.
Так оно и получилось. Выменяли братья Шестакины у заядлого здешнего голубятника по прозвищу Клоп белую голубку, Белянку, за два брючных ремня, и пришлась она Рябчику (так назвали коричнево–пестрого) в пару, А маленькую сизарку отдали тому же Клопу за кринку ржи — надо же было с чего–то начинать голубиное хозяйство!
Начали с того, что Белянке и Рябчику туго перевязали маховые перья и пустили эту великолепную парочку на крышу — пусть осмотрятся, ознакомятся и с крышей, и с домом, и с двором, да и со всем прочим вообще — связанные маховые не дадут улететь.
День за днем ворковали Рябчик и Белянка на крыше. То замрут рядышком, то пригладят друг другу клювами перышки на шее, то завистливо застонут, глядя в ясное небо, где другие голуби вытворяли черт знает что в прохладной голубизне: кувыркались через голову, падая почти до самой земли, потом снова взмывали и, звонко–звонко похлопав сильными крыльями, шли корабликом на приземление, но вдруг, словно раздумав, опять поднимались к солнцу и затевали головоломные игры в сияющей лазури неба.
Грустно было Рябчику и Белянке в такие минуты. Птицы отворачивались друг от друга, прятали головы под крыло и замирали, чутко прислушиваясь к тому, что творится наверху — там, в высоте. А когда совсем уж становилось горько и обидно за связанные крылья, поворачивались Рябчик и Белянка спиной ко всему белому свету и уходили через слуховое окно на чердак, туда, где зимой спал когда–то у теплой печной трубы Юрка Шестак, а Шахна вырезал из осиновых сухих чурбашек танкетки и самолетики.
Вскоре Белянку и Рябчика на несколько дней поместили в деревянный ящик — их спаривали, а потом им снова предоставили свободу.