Вечный слушатель
Шрифт:
И скорбя, душа
блещет, словно клад,
чувства всполоша,
словно темный взгляд —
словно темный взгляд,
словно ветра всхлип, —
тяжкий аромат
от цветущих лип…
Окраина
Домишки здесь, у края, стоят, дремля,
здесь город, отмирая, глядит в поля;
газоны палисадов больны вконец,
и от летучих ядов мертва земля.
И дети, и подростки больны вокруг,
и застарело жестки мозоли рук,
набросан в каждый угол забытый сор,
молчат толпою пугал ряды лачуг.
Почти что по привычке приходят в парк
девицы-лунатички, — вороний карк, —
и жадно ловят взор твой, и прочь бредут,
сквозь мглу и воздух мертвый, все шарк да шарк.
Обличья, как облатки, смывает мглой,
фонарные лампадки — во тьме гнилой.
С погоста ветер пыльный, таясь, ползет,
приносит дух могильный и праха слой.
Но лишь остынет воздух, падет роса —
опять в отборных звездах все небеса,
и птицы, что застыли средь вышины —
парят в закатном штиле, как паруса.
Переулок в Неаполе
Гирляндам тыквенным, а также дынным,
нет счета на балконах. Очень ловко
мамаша оттирает керосином
с дитяти вшей. Под бельевой веревкой
еще другая — грудь дает ребенку
с романскою свободой и сноровкой.
Ревет осел, притом во всю силенку,
разносчик вторит собственным наречьем.
Ни пяди нет, чтоб отойти в сторонку.
Здесь обонянью защититься нечем:
здесь чистят рыбу, помидоры варят,
воняет сыром, видимо, овечьим.
Торговец, как пират, глядит на скаред,
и, кажется, мечтает с голодухи,
как в воскресенье мяса кус поджарит.
И тучами висят и вьются мухи.
Римская Остерия
Увиты стены виноградом сплошь,
ряды столов и хромоногих кресел.
Здесь отдыха не будет ни на грош,
но чад тебя от Рима занавесил,
от мух жужжащих, от багровых рож, —
довольно: погулял, покуролесил.
Но красное зазря в охотку пьешь —
становишься скорее туп, чем весел.
Два кельнера не движутся с постов,
как цезари: меж тем отряд котов
на свежие обглодки налетает.
Дурман, скандал и вонь: однако вдруг
от ближней церкви колокола звук,
тяжел, как вечность — прогремит и тает.
Теодор Крамер
(1897–1958)
Хлеба в Мархфельде
В дни, когда понатакыно пугал в хлеба
и окучена вся свекловица в бороздах,
убираются грабли и тачки с полей,
и безлюдное море зеленых стеблей
оставляется впитывать влагу и воздух.
И волнуется хлеб от межи до межи, —
только в эти часы убеждаешься толком,
как деревни малы, как они далеки,
и трепещут колючей листвой бодяки,
лубенея на пыльном ветру за проселком.
Постепенно в пшенице твердеет стебло,
избавляются зерна от млечного сока, —
А над ровным простором один верболоз
невысокие кроны вдоль русел вознес,
отражаясь в серебряной глади потока.
Только хлеб в тишине шелестит на ветр,
да кузнечик звенит, — вся земля опочила,
лишь под вечер, предвидя потребу косьбы,
деревушки, в прозрачной дали голубы,
на часок оглашаются пеньем точила.
Последняя улица
Эта улица, где громыхает трамвай
по булыжнику, словно плетется спросонок,
прочь из города, мимо столбов и собак,
мимо хода в ломбард, мимо двери в кабак,
мимо пыльных акаций и жалких лавчонок.
Мимо рынка и мимо солдатских казарм,
прочь, туда, где кончаются камни бордюра,
далеко за последний квартал, за пустырь,
где прибой катафалков, раздавшийся вширь,
гроб за гробом несет тяжело и понуро.
И в конце, на последнем участке пути,
вдруг сужается, чтобы застыть утомленно