Великий распад. Воспоминания
Шрифт:
– Я не понимаю… Не постигаю… Как литератор мог унизиться до такого пасквиля… – шлепал его язык в набитом рту. – Ну, либерал, оппозиция… Допускаю… Но чтобы вторгаться в частную жизнь Государя… И так подло… Нет, я был лучшего мнения о нашей печати…
Все молчали, а «Митя» не успокаивался.
– Главное – никто ничего не заметил. Даже Шаховской. И дневной, и ночной редактор читали… Все словно сговорились глаза закрыть… А я сейчас заметил… Грязнейший, возмутительнейший пасквиль… Оскорбление величества… И что всего возмутительнее, – отрицает. Знать не знаю и ведать не ведаю… Писал в нетрезвом виде… Может, что сбрехнул, а намерения не имел…
– Повесить, – решил кто-то.
– Ну, зачем же… Пусть прогуляется по морозу, протрезвится. Черт его ведает. Может, и взаправду нечаянно. Ведь в «Нов[ое] вр[емя]» раньше писал, да и сейчас клянется в монархических чувствах… Как их разберешь, этих писак… Я и говорю – воспитания нет… Ни малейшего джентльменства… Повальное хамство!
Сипягина убил в швейцарской Государственного] Совета переодетый в адъютантскую форму эсер Балмашев. Явная оплошность полиции. С простреленной печенью и шеей, корчась в агонии на диване швейцара, Сипягин лепетал:
– Как перед Богом зла никому не желал. За что убили?181
Глава VII
Плеве
В центре распада русской государственности стоят два умнейших – хотя и по-разному – государственных деятеля, по-звериному друг друга ненавидевшие – Плеве и Витте. Если Витте сравнивали с Фуше182, то Плеве можно назвать русским герц[огом] Альба.
Сын бедного шляхтича какого-то белорусского местечка, Плеве проделал всю свою карьеру без виттовских наскоку и нахрапу, исключительно каторжным трудом, изумительной смесью бархатистости и стали, вкрадчивости и цинизма, умением ненавидеть, поймать, подсидеть. Он уступал Победоносцеву в научности, но не уступал Витте в беспринципности. Такой же интриган и карьерист, он был головою выше Витте по инстинкту и навыку государственника и безмерно культурнее своего соперника. И он гораздо дольше ждал своего дня (будучи гораздо старше Витте)183, накопив в своей холодной душе гораздо больше яду и мести. В среде русской высшей бюрократии Плеве всегда считался кандидатом в министры, но все почему-то были убеждены, что министром он никогда не будет. Как только перебирали возможных кандидатов на освобождавшийся министерский пост, и очередь доходила до Плеве, все хором соглашались:
– Ну, Плеве нельзя…
Почему нельзя?
К осанистому сановнику с бархатным голосом, твердым, красивым профилем и стальными глазами у всех был не то страх, не то отвращение. На российском Олимпе Плеве был тем, чем бывают в свете попадающие туда парвеню. Парвеню считался и Витте. Но его считали еще и вундеркиндом. А для вундеркиндов закон, как известно, не писан.
Как и все юристы той эпохи, Плеве в свое время либеральничал, что не помешало ему стать при гр[афе] Д. Толстом во главе полиции184. Ведь либеральничал же на том же посту впоследствии и Дурново, а потом и творец Азефа – Лопухин. Покуда полицейское дело в России руководилось юристами, оно как-то уживалось с либеральными, т[о] е[сть] освободительными чаяниями. Либерализм в России вообще ни к чему не обязывал. В Булыгинской комиссии, стряпавшей Булыгинскую Думу, на крайнем левом фланге, т[о] е[сть] во главе «конституционистов», сидел Трепов185. Несколько дней спустя после своего приказа «патронов не жалей»186 у него был интимный разговор с товарищем по полку, и суровый диктатор произнес буквально следующее!
– Моя забота – спасти династию. А какими средствами, безразлично. Конституция, так конституция! Но я не остановлюсь и перед поголовным расстрелом.
Если до известной степени о спасении династии заботился и Витте – отождествляя с династией себя, – то для Плеве этой заботы не существовало. Перешагнув к власти через труп презиравшегося им Сипягина, этот российский Альба, смертельно уязвленный в своем самолюбии еще тогда, когда кресло покойного гр[афа] Толстого занял «милейший» и ничтожнейший Ив[ан] Николаевич] Дурново, получавший удар за ударом по своему безграничному самомнению, – этот умнейший из русских государственников, лукавейший из интриганов и, пожалуй, честолюбивейший из выскочек (Витте не в счет), выкрест и перебежчик187, пасынок класса, эксплуатировавшего его труд и талант, – Плеве только у власти распрямил свои нервы, выпустил долго спрятанные когти и, как собранный в комок тигр, бросился на свою жертву. А жертвой этой была вся Россия.
Для Плеве не существовало ни отечества, ни династии, ни правых, ни левых, не существовало даже ни революции, ни реакции – существовал лишь стальной аппарат власти, наподобие гильотины, кнопка коей была у него под рукой. Под ножом гильотины были все, кто ему мешали, все, кто отравили его лучшие годы и, быть может, чистые намерения. Была ли жестокость этого человека патологической спазмой, подобной спазмам Грозного, Бирона и теперешних владык России? Кажется правдоподобнее, что при иных обстоятельствах Плеве, как и Столыпин, могли бы оказаться иными. Рожденный для власти и основательно к ней подготовленный, хотя и без убеждений, но не оппортунист, хотя и без традиций, но с заменившей их эрудицией, Плеве, призванный вовремя к власти, мог бы повернуть Россию к руслу Лорис-Меликова. Во всяком случае, он лучше Витте и Победоносцева сумел бы демократизировать аппарат русской власти. Булыгинская и даже виттовская конституция была бы дана Плеве с неизмеримо большим талантом, если и не с искренностью. Но его позвали не на брачный пир, а на тризну, не для созидания, а для искоренения – позвали, когда уже загустела кровь в его жилах, когда сосуды сердца закупорил склероз, когда распухла, как у налима, печень, а разгулявшаяся желчь требовала пряных яств и острых сладострастных ощущений. Плеве подошел к власти импотентом. И кровожадность его, кажется, отсюда. Плеве мстил не только тем, кто его таким сделал, но мстил и себе, своей судьбе. К тому же он отлично понимал, почему за него ухватились и чего от него хотят.
В день убийства Сипягина кн[язь] Мещерский написал государю письмо, настаивая на назначении министром внутренних дел Плеве. Через час был царский ответ: «Ты прав, назначаю Плеве и – старый курс».
Получив власть из рук того самого Мещерского, который целое десятилетие стоял между ним и этой властью, да еще с окриком о «старом курсе», одряхлевший тигр не стал ни мудрее, ни человечнее. И уж понятно, не исполнился благодарности к тем, кто ему, изголодавшемуся, швырнул власть, как окровавленный, протухший кусок мяса.
Между «бессмысленными мечтаниями» в политике и виттовским авантюризмом в экономике, между дворцовой камарильей сверху, бунтующим обществом и споенным, дичающим народом снизу, – Плеве ясно видел путь гибели России и хорошо знал, что спасения нет. Игра, по его мнению, была проиграна. Но ее можно было затянуть, – досидеть у стола еще пару остающихся для жизни лет. Нанести врагу еще несколько глубоких ран. Сладострастно упиться болью тех, кто причинил боль. Когти тигра, погруженные в теплое тело жертвы, не вытащишь иначе, как разодрав эту жертву. Плеве рвал Россию, потому что слишком глубоко, с размаху запустил в нее свои когти. Приглашенный доигрывать проигранную чужую партию, он старался лишь измучить своего счастливого противника.
На Гродненском переулке был исторический обед – кн[язь] Мещерский сводил двух тигров. Витте был еще в расцвете лет, Плеве дряхлел. Одна уже внешность соперников давала мало надежды на успех задуманного. Задорный тон, гнусавый тенорок и сиплый смешок, заискивающий и задирающий взгляд вишневых глаз, разухабистые манеры семинариста – в общем, смесь чего-то непосредственного с наносным, какая-то «беспокойная ласковость взгляда», что-то наивное с «себе на уме», хозяйское с приказчичьим, вдохновенное с плоским, добродушное с мстительным, душа нараспашку, подшитая лукавством – таков был Витте. Плеве, чуть согнутый, но еще стройный и статный, с гордым поставом головы, с седыми назад закинутыми кудрями, классически умным лбом, чуть загнутым красивым носом, породистым оскалом под нависшими усами – весь гармоничный, бархатный, спокойный, без наглости самоуверенный, без задору смелый, без шаржу хорошо воспитанный, без всяких признаков вдохновенности, но с печатью несомненной тонкости и умственной эрудиции, без тени наивности и без выжидательности, но и без готовых решений, – победитель, которого не удивила и не утомила победа. Таковы были эти два тигра. О чем ворковали они? Витте доказывал, что он не может создать хороших финансов без хорошей политики. Плеве иронически отвечал, что, благодаря виттовскому гению, русские финансы безмерно лучше русской политики, и что ему, Плеве, остается только догнать на этом пути Витте, т[о] е[сть] проявить если не гений, которым его Бог обидел, то хоть систему, последовательность, каковых русская государственность с некоторых пор лишена.
– Но ведь кроме системы нужен еще план, – горячился Витте.
– А какой же был план у моего предшественника, незабвенного Дмитрия Сергеевича (Сипягина), которым так мудро руководил наш любезный хозяин и с которым так сердечно близки были вы, Сергей Юльевич?
Удар был не в бровь, а в глаз. Витте беспомощно переглянулся с Мещерским.
– Сергею Дмитриевичу188 не дали осуществить его плана…
– А мне, вы думаете, дадут? Ведь план планом, а жизнь жизнью. Россия тем и отлична от Европы, что у нас жизнь то отстает, то перегоняет планы, почти всегда мешая их осуществлению. Мне вас не учить, Сергей Юльевич. Ваши экономические планы не потому ли и удались, что вы, извините, до известной степени начхали на жизнь?! – лукаво усмехнулся Плеве.
Разговор становился пряным. Ни Витте, ни, тем более, Мещерский не ожидали такого оборота. Витте искал глазами помощи Мещерского, но тот угрюмо молчал.
– Я был бы счастлив, Вячеслав Константинович, если бы вы… ну, просто удостоили меня тем доверием и той сердечностью, которыми я пользовался у вашего предшественника. Это дало бы мне силы для дальнейшей работы на пользу России. Ибо, повторяю, финансы и политика у нас заплетены как нигде. Править страной мы сможем лишь при гармоничном умственном и сердечном единении.