Вещи,которые они несли с собой
Шрифт:
Храм
Однажды вечером, неподалеку от полуострова Батанган, мы вышли к заброшенной пагоде. При пагоде жили двое монахов, ночевали в толевом шалаше, работали в саду, ухаживали за облупившимися урнами. По-английски они почти не говорили. Когда мы выкопали себе окопы в саду, монахи не выразили ни огорчения, ни протеста, хотя младший все время делал руками движения, как будто бы смывал грязь. Никто из нас не понял, что это значило. Старший монах ввел нас внутрь пагоды. Внутри, помнится, было прохладно и темно, стены обшарпаны, окна заложены мешками с песком, потолок весь в дырах. «Плохо, - сказал Киова.
– С церквями лучше не связываться». Но мы основательно укрепили пагоду и всю следующую неделю использовали ее в качестве базового лагеря. Особого ничего не происходило. Каждое утро монахи притаскивали нам несколько ведер воды. Они хихикали, когда мы раздевались, и радостно улыбались, когда мы намыливались и плескали друг на друга водой. На второй день старший монах принес Джимми Кроссу, нашему лейтенанту, тростниковое кресло, поставил около алтаря, поклонился и жестами пригласил его сесть. Он явно был горд и креслом, и тем, что его займет такой важный человек, как лейтенант Кросс. В другой раз молодой монах угостил нас четырьмя спелыми арбузами прямо с грядки. Он подождал, пока от арбузов остались одни корки, улыбнулся и сделал руками то же движение, как будто мыл их.
Они были добры ко всем, но особенно полюбили Генри Доббинса. Обращаясь к нему, они говорили:
– Солдат, Иисус. Хороший солдат, Иисус.
В прохладе храма, сидя на корточках, они помогали Доббинсу чистить разобранный пулемет и аккуратно смазывали детали маслом. Со стороны казалось, что эти трое прекрасно понимают друг друга. Их окружал покой. Они обходились без слов.
– А знаешь, - сказал однажды утром Доббинс Киове, - после войны я, может быть, вернусь к этим парням.
– Что значит, вернешься?
– спросил Киова.
– Надену халат. Приму сан.
Киова задумался.
– Это что-то новенькое. Я и не знал, что ты интересуешься религией.
– А я не интересуюсь, - ответил Доббинс. Рядом двое монахов трудились над М-60. Он проследил, как они протирают ствол промасленной ветошью.
– В том смысле, что церковь мне не нужна. Сто лет назад, мальчишкой, я по воскресеньям считал кирпичи в стене. Мне было скучно. А в старших классах стал воображать себя пастором: бесплатное жилье, бесплатный автомобиль, жратва от пуза. Живи - не хочу.
– Ты это серьезно?
– поинтересовался Киова.
Доббинс пожал плечами.
– Серьезно, несерьезно!… Я ж был мальцом. В Бога я верил, факт, но мне было плевать на религию. Главное - хорошо относиться к людям, быть добрым.
– Вот это правильно, - сказал Киова.
– Заботиться о больных, всякое такое. И у меня бы хорошо получалось. Не то, что идет от головы, проповеди там или что, а просто по-человечески.
Доббинс умолк и улыбнулся старшему монаху, который чистил спусковой механизм.
– К тому же, - продолжал Доббинс, - пастора из меня бы не вышло. Пастор должен быть страшно умным. Я имею в виду, когда он говорит речь. Он должен объяснять ужасно трудные вещи - почему люди умирают, зачем Бог создал воспаление легких и прочее в этом роде.
– Он покачал головой.
– Для этого я не так умен. Да и религия сама по себе - я и до сих пор ненавижу в церковь ходить.
– Может, ты еще переменишься, - сказал Киова.
Генри Доббинс на секунду прикрыл глаза и засмеялся:
– Одно уж точно, классно я бы смотрелся в желтом халате. Не хуже, чем веселый монах из шайки Робин Гуда. Может, я так и поступлю. Найду где-нибудь монастырь, надену халат и буду добр к людям.
– Звучит неплохо, - одобрительно заметил Киова.
Монахи, не торопясь, чистили и смазывали пулемет. Не понимая почти ни слова, они, видимо, испытывали большое почтение к ведущейся беседе, словно понимали, что обсуждаются серьезные вещи. Младший оттирал ремень полой желтой робы.
– А ты?
– спросил Доббинс.
– Что - я?
– Библию таскаешь с собой, почти никогда не ругаешься.
– Меня так воспитывали, - объяснил Киова.
– Но ты когда-нибудь… То есть, ты хоть раз думал стать пастором?
– Нет. Никогда.
Доббинс расхохотался.
– Индейский проповедник! Вот бы я посмотрел - в перьях и буйволовой накидке.
Киова лег на спину, устремил взгляд в потолок и некоторое время молчал. Потом сел и отпил из фляги.
– Пастором - нет, - сказал он, - но в церковь ходить мне нравится. Люблю сидеть внутри. Чувство как в лесу, тишина, и только какой-то звенящий звук, да и тот еле слышен.
– Ага.
– Ты никогда такого не ощущал?
– Бывало.
Киова прочистил горло и сказал:
– Нехорошо это.
– Чего?
– То, что мы здесь остановились. Нехорошо. Как бы там ни было, а все равно церковь.
Доббинс кивнул:
– Это верно.
– В церкви останавливаться нехорошо, - повторил Киова.
Монахи кончили чистить пулемет, и Генри Доббинс собрал его, стер лишнее масло, а потом вручил каждому из монахов по банке персикового компота и по плитке шоколада.
– Порядок, братва, - сказал он.
– Диди мау. Ешьте.
Монахи поклонились и вышли из пагоды на яркое утреннее солнце.
Генри Доббинс сделал руками жест, как будто мыл их.
– Ты прав, - сказал он.
– Единственное, что можно сделать, - это относиться к ним по-человечески. С добром, понимаешь?
На реке
Об этой истории я еще не рассказывал никому. Ни брату, ни сестре, ни родителям. Мне всегда казалось, что если тронуть ее, то это приведет лишь к неловкости, к желанию закрыть уши и оказаться подальше от говорящего - к естественной реакции человека, услыхавшего исповедь. Даже сейчас у меня при воспоминании о ней внутри все переворачивается. В течение двадцати лет я жил с этим, отталкивал от себя, старательно заглушал свой стыд, и вот теперь, записывая все в точности так, как было, я хочу избавиться от мучительных снов. Задача нелегкая. Наверно, всем свойственно представлять себе, как мы в критической ситуации, словно герои юношеских грез, примем любой вызов без колебаний, не уронив себя и не унизив собственного достоинства. Я тоже так думал летом 1968 года. Скромный герой Тим О'Брайен. Вольный стрелок. Когда ставки будут достойны мужской игры, а силы добра и зла сойдутся в открытой борьбе, я зачерпну из тайного запаса отваги, который накапливается во мне в течение всех лет жизни. Смелость, думалось мне, как наследство, отпущена нам в ограниченном размере, и если быть экономным, не тратить ее по пустякам, то на моральный капитал тоже пойдут проценты и мы решительный час встретим во всеоружии. Удобная теория. Она отмахивается от мелочной повседневной храбрости, обыденной трусости придает пристойную окраску, оправдывает прошлое и подслащает будущее.
В июне тысяча девятьсот шестьдесят восьмого, через месяц после окончания колледжа, меня призвали на войну, которую я ненавидел. Мне был двадцать один год - я был молод, наивен, но уже тогда считал войну во Вьетнаме неправильной. Лилась весьма конкретная кровь из-за каких-то непонятных причин. Я не находил ни единства цели, ни философского, ни исторического обоснования. Даже сами факты тонули в тумане истолкований: ведется ли там гражданская война, война за национальное освобождение или происходит просто агрессия? Кто начал ее, когда, зачем? Что на самом деле произошло с американским эсминцем «Мэддокс» той темной ночью в Тонкинском заливе? Был ли Хо Ши Мин коммунистической марионеткой, народным героем, тем и другим вместе или не тем и не другим? Как насчет Женевских соглашений, CEATO и холодной войны? Как насчет эффекта домино? Америка раскололась по этим и тысяче других вопросов, дебаты выплеснулись за пределы Сената на улицы, и многоопытные мужи в безукоризненно пошитых костюмах не могли преодолеть разногласий даже по основным вопросам внешней и внутренней политики. Единственное, что было несомненно тем летом, - это моральная неразбериха. Я думал тогда и продолжаю думать сейчас, что невозможно вести войну, не зная, зачем она. Знание, конечно, всегда неполно, но мне кажется, когда страна начинает войну, она должна быть убеждена в правоте и справедливости отстаиваемого дела. Ошибки неисправимы. Убитые не оживут никогда.
Так или иначе, таковы были мои убеждения, и в колледже я занимал умеренную антивоенную позицию. Ничего сверхрадикального, никаких сумасбродных выходок - не слишком активная агитация в пользу Юджина Мак-Карти да несколько скучноватых, написанных без вдохновения передовиц для университетской газеты. Интересно, однако, что это было чисто умственное занятие. Я вкладывал в него лишь энергию, почти всегда вызываемую отвлеченными устремлениями. Я не ощущал опасности для себя лично, не видел приближения перелома в жизни. С глупым упорством, глубина которого поныне остается для меня непостижимой, я уверял себя, что убийство и смерть не забредут в пределы моих владений.