Ветер удачи(Повести)
Шрифт:
— Пусть, пусть судят, — повторяет она отрешенно.
Когда я возвращаюсь в казарму, руки мои дрожат, как у алкоголика, и сердце все еще продолжает частить. Витька Заклепенко сидит в классе под тусклой лампочкой. Перед ним на столе карабин с вынутым затвором и жестяная двугорлая масленка. Он старательно наматывает на протирку лоскуток ветоши. Шомпол зажат у него в коленях.
— Мой совет — чисть карабин, — говорит он. — Перед сном старшина будет проверять оружие.
— Послушай, — перебиваю я, не обращая внимания на его дурацкие советы, — если по-честному, вы с Леночкой хоть раз целовались?
Мой вопрос застает Витьку врасплох. Он смотрит на меня несколько растерянно.
— Не то чтоб целовались, — начинает он вилять, — но и не то, чтоб… А зачем это тебе?
Я машу рукой и, улыбаясь, иду к пирамиде за своим карабином…
Наконец наступает долгожданный четверг — последний день уходящего в вечность сорок второго года. Я подсыпаюсь к Сашке, прошу его внести меня в список на увольнение. Честно рассказываю про свидание, которое мне назначила Таня. Он как-то странно мнется, но потом говорит довольно сухо:
— Не стоило бы тебя пускать после всего… Но повод, однако, уважительный. Только не для командира роты. Он в лирике как баран, для него это — тьфу. Придумай что-нибудь посолиднее.
— Да, меня же приглашала сестра Кима Ладейки-на, — спохватываюсь я. — Обязательно надо зайти. От него ни одного письма, а они там душой изболелись.
— Тебе везет, — вздыхает он, — это уже кое-что. Ладно, в список я тебя включу, однако, а дальше не мое дело…
Только первого января, в Новый год, я впервые понял значение слова праздник. Это значит праздный день. День ничегонеделания. Замечательный день! Вкусный завтрак с добавками. Из столовой мы всегда выходим с одной и той же шуточкой старшин:
— Поели?
— Не доели!
— Встать! Выходи строиться!
Уже на улице наш Пронженко добавляет:
— В кого увольнительны, прывести себэ у порядок и гайда. Но щоб у двадцать два ноль-ноль як с пушки. Мынута опоздания — наряд внэ очереди.
Я плохо помню свой визит к сестре Ладейкина. Все было словно в тумане. Внимательная ко мне Лола, такая по-довоенному модная, с выпуклыми, слегка покрасневшими веками и припудренным носом. Ее пожилой лысеющий муж со скучными разговорами о политике, об английской дипломатии. Он показывал школьную карту, на которой самолично разрабатывал план нашего наступления на Ростов и Харьков.
— Этим мы сразу отрезаем немецкие дивизии на Кавказе, — объяснял он. — Вы понимаете?
— Понимаю, — вежливо отвечал я.
— А может быть, главный удар лучше нанести отсюда? — тыкал он в карту остро заточенным красным карандашом. — Как вы думаете?
— Можно и отсюда, — соглашался я. — Но лучше не отменять своих решений. Кто колеблется — тот не побеждает!
— Великолепно! Чье это высказывание?
Я немного смутился:
— Моего старшины Пронженко…
Я бы, наверное, не вынес этих разговоров, даже принимая во внимание сытный обед и настоящий сладкий портвейн, который Лола разливала в высокие серебряные бокальчики. Но…
Я приносил в жертву свое драгоценное время только ради славного паренька Кима Ладейкина. Мне отчетливо представлялось, как в эту самую минуту он лежит в заснеженном окопе, а вокруг, насколько хватает глаз, простирается белая до слепоты степь, лишь кое-где изрытая ржавыми воронками. Я чувствую, как у него немеют на морозе пальцы, и боюсь, что, когда настанет час, он не сможет надавить на спусковой крючок…
Танин дом я нашел без особых хлопот, когда на улице уже смеркалось. Она жила в глубине двора, в небольшом саманном флигеле с отдельным входом. Коридорчик и две малюсенькие комнаты, немногим больше вагонного купе, отделенные друг от друга аккуратно побеленной плитой и щитком дымохода.
Когда я вошел, Таня приложила палец к губам:
— Тс-с, там спит Наташка.
— Какая Наташка? — не понял я.
— Дурачок ты, Женя. Дочка моя. Ей пошел третий год.
Но в тот момент я как-то не осознал значения ее слов. В первой комнатке горела одна-единственная настольная лампа, да и та была прикрыта большим абажуром. И все-таки я мог смотреть на Таню сколько угодно. По-моему, я впервые увидел ее не в белом.
Сейчас она была в домашнем халате и шлепанцах, надетых на босу ногу. У нее оказались очень густые волосы, блестящие и коричневые, как скорлупа каштана, только что вылупившегося из мясистой колючей оболочки. В полумраке мелкие детали ее лица почти не улавливались, исчезли рябинки с ее лба и щек. Воспринимались только основные черты, контур строго очерченного носа и пластичная линия подбородка, словно на рисунке тушью. Мне казалось в тот миг, что передо мной сидит, поджав под себя ноги, самая прекрасная, самая восхитительная из женщин. Я был влюблен. Со мной такого никогда не было. От любви и нежности к ней в глазах у меня стояли слезы.
Она протянула через стол руку и дотронулась до моей головы:
— У тебя мягкие волосы, ты должен быть добрым.
Мои стриженые волосы стали подрастать и казались похожими на почерневшую от дождей колючую стерню сжатого поля.
— Ты ведь долго будешь у меня, правда? — спросила она.
— Правда…
— Я на днях отоварила карточки. Мы прикреплены к военторговскому магазину. Перед праздником нам давали маргарин, муку и сахар. Я испекла коржики. Ты любишь коржики, Женя?
— Люблю, а как же. — Я поднялся и подошел к ней. — С Новым годом, Таня! — И я поцеловал ее. Я так долго не отпускал ее губ, что она начала задыхаться и барабанить ладонями по моей спине.
Когда я наконец оторвался от нее, губы у Тани были припухшими и розовыми.
— Вот видишь, тихоня, — засмеялась она, блеснув зубами, влажными и неестественно белыми в этом освещении, — капельки-то мои мятные помогают…
…А потом она лежала рядом со мной на узкой неудобной кровати и, поднявшись на локте, внимательно изучала мое лицо, окончательно поглупевшее от любви. Волосы ее, длинные и тяжелые, заслоняли половину лба и всю правую щеку.
Я закрыл глаза и почувствовал запах ее кожи, такой теплой и шелковистой под пальцами, запах чистых подкрахмаленных простыней и сохнущей на плите еловой лучины для растопки. Я был счастлив! Никогда до этого дня и никогда после не прельщала меня власть над людьми, но в тот момент я был упоен своим владычеством над любимой женщиной. Пусть на вечер, пусть на час, но я был ее властелином, самодержцем, а она удивительным женским чутьем угадывала мои чувства и по-своему поощряла меня.
— Хочешь, я вышлю тебе аттестат, когда нам присвоят звания и направят на фронт? — неожиданно для самого себя спросил я. — Хочешь? У меня ведь все равно никого нет.
— Не хочу, Женечка, — усмехнулась она. — Аттестат тебе еще пригодится.
— Я хотел бы умереть за тебя, — как-то само собой вырвалось у меня.
Она отвела рукой волосы, словно раздвинула тяжелый занавес, и вдруг я увидел в ее глазах настоящий, неподдельный страх.
— Нет-нет, ты не умрешь, — быстро проговорила она, — не погибнешь, не сгоришь в огне, не утонешь. Я колдунья. Я наворожу тебе долгую, долгую жизнь, слышишь? — И она вдруг заплакала…
Таня — первая женщина, которую я узнал так близко. Она была на десять лет старше меня, здоровья и сил у нее хватило бы на троих, но сейчас она казалась мне беспомощной, как ребенок. Я целовал ее шею, плечи, я успокаивал ее, пытался рассмешить, называл самыми нежными именами, какие только мог придумать в этот необыкновенный новогодний вечер.
Потом мы пили чай с коржиками, и Таня разрешила мне подымить в открытую печную дверцу.
В половине десятого она стала меня торопить. Я даже немного обиделся.