Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Мы попали в суд после многомесячного предварительного заключения. Мы пришли из тишины, которая была почти болезненной, когда мы были предоставлены ее власти. Когда нас втолкнули в исключительность четырех голых стен, мы, каждый из нас, как только дверь со звоном закрылась, с первым инстинктом арестанта кинулись к окну, чтобы трясти решетки. Но затем на нас напала серая тень, перед которой пестрые картины мира убежали прочь из помещения, чтобы снова найти себя внутри нас и проектировать себя на внутреннюю плоскость запертого взгляда в еще более пылающих цветах и в более горячей взволнованности. И то, что вчера было еще правдивым и живым, и полным требовательных претензий, утонуло, и приходило к нам только как запутанные шумы, которые проникали к нам через стены и дворы, когда гасли огни, и только неутомимые шаги над нами, рядом с нами, с мучительной монотонностью свидетельствовали нам о людях и о жизни. Медленно утихал вихрь, в котором мы вращались, и как мы терялись в размышлениях, также мы оказывались и перед новыми масштабами, в которых нам отказывал неотложный день, и теперь их предлагала тишина. В нас уплотнялось то, что снаружи было скрыто и разорвано громкой суетой, которой мы служили, в нас вгрызались уверенность и упрямство. Мы не искали оправдания и были решительны защищаться всеми средствами, которые должны были определять борьбу на перенесенном уровне.

Приходили господа с лисьими лицами, комиссары, судьи, прокуроры. И блистательное дружелюбие, которое они демонстрировали, так гуманно и так трогательно говоря о нашей молодости, о нашем пылком желании, которое нас так замечательно отличает, конечно, но оно же стало таким опасным в этом мире жесткой реальности, их озабоченные вопросы о нашем благополучии, их верное увещевание, чтобы мы, все же, доверительно открылись им, тут же укрепляло все недоверчивое бодрствование, вооружало нас упругой напряженностью, в которой все нервы искали на ощупь вражеские причины, позволяло нам точно понимать, что тут настоящее, а что лживое, и узнавать в настоящем равнодушие и в лживом трусливое бегство от убеждения, страх борьбы с открытым забралом.

Пришел господин судебный следователь, старый друг моего отца, который когда-то часто бывал в доме моих родителей и теперь посвящал добросердечные слова умершему, и заклинал меня сказать, все же, ему, другу отца, правду, полную правду, в обмен на которую я нашел бы снисходительных судей. И господин с лицом господствующего класса, бесконечно почтенный, в праздничном сюртуке, приходил к моей матери и бормотал глубоко прочувствованные слова соболезнования и рекомендовал свою попечительскую заботливую помощь. И ни слова не проронил о том, что он мой судебный следователь. Но то, что он должен знать полную правду, чтобы смочь помочь, об этом он говорил, и слушал взволновано, что рассказывала ему старая дама, заплаканная, и благодарно пожимающая его дружеские руки, и на допросе он с издевательской насмешкой повторил мне ее рассказ слово в слово и щедро зафиксировал в протоколе.

Мы многому учились в те дни. Мы учились рассматривать тюрьму в качестве одного из возможных пространств, в которых можно было уклониться от подлости с помощью латентной надежности насилия, выраставшего навстречу нам из каждого молчаливого часа. Мы учились взвешивать каждую ценность и отбрасывать к дешевому хламу то, что не выдерживало испытания перед голым требованием последней одинокой заброшенности. Мы учились понимать самих себя.

Когда мы долгими ночами ходили туда-сюда в камере, шесть шагов туда и шесть шагов обратно, беспокойно, тогда мы знали, что будем беспокойны вечно. Тогда мы знали, что для нас не было освобождения, что за каждым барьером, который мы проламываем полные надежд, раскрывается новый простор, с новыми, более богатыми надеждами. И так как мы должны были с нашей дорогой вырасти или погибнуть на ней, ни одно испытание не могло найти нас меньше, чем долг, с которым мы шагали. Так как долг был нашим, он был единственным, что было нашим. Мы не могли позволить себе суживать его владение, поступаться им в легком признании, мы не могли признавать наказание, которое могло бы лишить нас хоть одной его части. Мы должны были подчинить себя его закону, а не законам людей, которые стремятся его искоренить.

Вечно мы будем беспокойны. Так как спасение для нас сделалось невозможным, и невозможно для нас найти себя в этом мире, который наводит ужас на себя самого. И подобно тому, как внутри старого порядка новый потоп уже стоял перед всеми дамбами, и угрожал, что измельчит окаменевшие формы жизни, то все, что двигало наше время, зарывалось неискоренимо в нас, проникало во все щели нашей кожи, и пропитывало ткань соединений опасными ручейками. Мы были больны Германией. Мы ощущали процесс изменения как физическую боль, которая не нуждалась в страстном желании глубокой полуночи. Мы всегда стояли в мерцающем свете разрядки, мы всегда стояли там, где совершался акт сгорания, мы участвовали в этом акте. И так, поставленные между двумя порядками, между старым, который мы уничтожали, и между новым, который мы помогали создавать, не находя ни в одном из них места для нашего существования, так мы становились беспокойными, бесприютными, проклятыми носителями страшных сил, сильными благодаря долгу и за него же преследуемыми. Где бы мы должны были занять последний рубеж, когда мы бы должны были успокоиться? Мы были проклятым родом, и мы ставили под этим свое «да».

И так как мы узнавали это, с безвыходной уверенностью измученных от размышлений, исхоженных ночей, мы с насмешкой воспринимали бессилие тех, которые хотели судить нас. Мы никогда не могли требовать справедливости, так как мы никогда не признавали справедливость как нравственное требование. Никакой суд мира не мог продиктовать нам наказание, который могло бы поразить нас в нашем самом внутреннем ядре. Что можно было причинить нам большего, чем мы причинили самим себе?

В день процесса мы приветствовали друг друга в коридорах с веселым смущением, занимали место на огороженной скамье подсудимых и с любопытством осматривали аппарат, который был стянут, чтобы вынести приговор, в качества которого мы не могли верить. Так как речь шла не о праве, речь шла о содержании, которое было атаковано. Нас била волна глухой ненависти, и мы чувствовали себя в ней комфортно. Так как у этой ненависти не было силы, чтобы быть открытой. Мы видели, как появляются судьи, черты лиц которых так застыли в серьезности и достоинстве, что они выглядели как маски. И мы чувствовали, что это была маска правосудия, которая бранила жестокую силу, ту силу, которую мы могли уважать даже за маскировкой, не распространяя это уважение на людей, которые отстаивали эту силу. Ибо они злоупотребляли маской права; потому что они боялись, что захотят исследовать цель, для которой произошла эта сила, поэтому, казалось нам, они повязывали себе маску. Мы были увереннее, чем они, так как мы знали, что право могло быть только там, где общность верит. Но где была общность, которая могла бы верить, которая понимала бы право в готовой к бою радости ответственности как глубокую, мистически связывающую, воодушевленную и воодушевляющую силу?

Но тогда мы позволили себя арестовывать хорошо смазанному маслом механизму. Хотя мы знали, что все, что бы там ни говорили мы или адвокаты, в результате мало что может изменить, чем если бы мы, вместо того, чтобы говорить и отвечать на вопросы, просто бросали горошины об стену, хотя мы это знали, мы восхищались. Здесь был аппарат, которым владели и которым должны были владеть. Как бы в герметично замкнутом пространстве работала эта машина, в ее силе и движении как законченное целое, как вещь в себе красивая и надежная. И шум маховиков заглушал любой шум самонадеянного мира, исключал как глубокое, так и преходящее, заставлял умокать человеческие слабости, как и человеческие желания перед захватывающей дух игрой с материей.

Единственная секунда, которой мы, с не отвечающими массами перед нами самими, боялись, то мгновение, когда человек Ратенау встал бы в зале судебного заседания, угрожающая, требующая молчания тень, эта секунда не наступила, министр был неопределенным лицом, смерть которого требовала искупления, ничего больше. Однажды казалось, как будто очень некорректно между вопросами тихий звук потребовал внимания, но судья, почти смущенно, стер прочь неловкую попытку, и машина заработала дальше.

Это все происходило так далеко от нас, что до нашего сознания не доходило, к какой точке, к какому предложению точная тайная наука привязывала решение о нашей внешней судьбе. Мы сидели и удивлялись, и тихо шевелилось в нас желание ознакомиться с правилами игры, чтобы быть в состоянии понимать эти несравненные процессы во всей ее элегантной энергии и быть в состоянии их формировать. У меня даже не возникала мысль, что каждое слово, только что произнесенное, принимало решение о многих годах моей свободы.

Но речь шла о том, нужно ли согласно закону понимать мою поездку в Гамбург, чтобы привезти шофера для использованной в покушении машины, как соучастие или нет. И верховный имперский прокурор привел одно решение имперского верховного суда, согласно которому нужно наказывать за соучастие, если жених девушки, которая решила сделать аборт, достал ей для этого подходящий инструмент, даже если девушка этот инструмент не использовала. И доктор Лютгебруне, выходец из нижнесаксонских крестьян, поднялся и с вежливым превосходством опытного юриста сослался на похожее решение имперского верховного суда, том такой-то, страница такая-то, согласно которому то, о чем только что говорил господин верховный имперский прокурор, верно, однако, что в том случае, если бы девушка определенно отвергла предложенный инструмент, то состава преступления соучастия не было бы. И господин верховный имперский прокурор выпил стакан воды и дальше перелистывал дела. Но в перерывах, когда гремящий смех политических временных непрофессиональных членов суда из соседнего помещения бил в наши уши, ночами между днями процесса, когда мы, беспокойные и с причиняющими боль глазами пристально смотрели в узкий, зарешеченный четырехугольник, через который синий воздух ночи проникал в камеру, на нас нападал душащий страх того неизвестного, которое подкарауливало во всех углах. Когда бы жизнь ни противостояла нам, мы бросались вперед на ее дрожащие проявления, и когда она угрожала нам, то мы могли защищаться и также достаточно делали это. Но то, что наступало теперь, было ли вообще еще жизнью? Не было ли это скорее нечто, что полностью стояло вне ее форм, не было смертью и, все же, это была смерть, не было жизнью и, все же, это была жизнь? Мы ничего не ожидали с таким сильным нетерпением, как свободу. И теперь свобода была отобрана у нас, и никто не знал, надолго ли. Вдруг приобрели важность совсем другие требования, и исполнять их нужно было совсем другими средствами. Вдруг мы были лишены возможности выбора, и с нею тысяч других возможностей, которые находились в нашем распоряжении. Вдруг мы оказались беззащитны, лишенные чести, нагие как человек; номер и лишенные какой-либо другой воли, кроме воли надзирателя, разве только, что сила, до сих пор вливавшаяся к нам снаружи, теперь с удвоенной силой прорвалась бы изнутри нас. Вероятно, мы никогда не были в такой сильной степени индивидуумами как теперь, так как мы должны были стать людьми без индивидуальности. Мы должны были теперь выстоять перед смертельной изоляцией — и ради чего? Ради нас самих? Мы не привыкли делать что-то ради только нас самих. Теперь мы были лишены даже самого действия. Теперь мы должны были терпеть. Но терпеть без смысла.

Терпеливое страдание позорит. Мы должны были пройти через этот стыд. Вероятно, стыд усиливал нас! Мы должны были стать сильными. Нам никогда не позволено было уступить, не ради нас самих мы не могли этого, а ради исполнения. Но не было ли такое поражение последней чашей? Пусть так; пусть даже и так; и будь мы прокляты, если мы облегчим это себе.

Так мы выслушали приговор. Нас вывели. Когда мы стояли в коридоре, полицейские внезапно, в первый раз, надели на нас наручники. Они оторвали нас друг от друга. Я еще успел кивнуть Техову, который взвалил на себя свои пятнадцать лет тюрьмы, как будто он нес гордое бремя, и еще нашел время опрокинуть камеру двух жаждущих сенсаций фотографов.

Нас на тюремном автомобиле отвезли в нашу камеру. И блестящий офицер охранной полиции, который всегда крутился вокруг нас с некоторым смущением, как будто еще узнавая в нас товарищей, приказал усилить нашу охрану. Мы стояли, защемленные в закрывающемся жалюзи шкафу, плоде самой рафинированной охранной техники, в котором нельзя было двигаться, нам казалось, что мы задыхаемся и, с горящей ненавистью в сердце, при каждом подскакивании машины нас бросало на стенки. В камере у нас сразу отобрали все имущество, которое стало нам дорогим за долгие месяцы предварительного заключения, нас трижды закрыли и заперли, как парий, как прокаженных, как самую грязную и преступную банду, которая недостойна была видеть солнце и была недостойна общества людей.

Поделиться с друзьями: