Вне закона
Шрифт:
Я сказал: — Пожалуйста, ломайте.
1923
Каждый вечер в корпусе одиночных камер один заключенный пел «Интернационал». Песня звучала в коридорах, звучала во дворе и поднималась как обещание над проклятым зданием. Всегда пел только один голос, и достаточно часто какой-то другой арестант вклинивался в песню своим криком, что он хочет спать в тишине. Певцом этим был Эди, коммунист, которого не признали преступником по идеологическим мотивам.
Какой это был тяжелый, удушающий день, когда я встретился с ним в первый раз. Я шел в свободный от работы час по узкой, ухабисто мощеной дороге, в длинной шеренге, на расстоянии восьми шагов от впереди идущего человека. Свистящий ветер, который дул изо всех углов, нес с угольного склада черную пыль и с известкового карьера белый песок, нес с собой все запахи душевых камер и запахи кухни, и овощного подвала, и рабочих помещений. Ветер, который цеплял на наши бледные лица черные снежинки газового завода, обдавал нас пронизывающим холодом и наталкивался на высокую стену, заставил меня, борясь с его напором, отвернуться. Тут я увидел, как он бредет по тюремному двору. Он с трудом тянул большой, черный чан. Охранник махнул, я подхватил, и мы оба понесли качающийся груз, мы оба несли, под надзором человека в униформе с пистолетом и саблей и связкой ключей, в одинаковом, унижающем гнете, пыхтя, огромный котел вонючих фекалий. В коричневой арестантской робе, он и я, по воле случая оказавшиеся вместе между стенами и решетками по слову правосудия, которое мы оба никогда не признавали, по диктату государства, которое не было для нас нашим, под давлением силы, сломить которую нас призвал когда-то один и тот же зов крови.
Когда мы узнали друг о друге, то сначала насторожились, и уже барьеры готовы были подняться между нами, так как мы оба еще слишком сильно были охвачены предубеждениями мира, к которому мы больше не принадлежали. Но голос надзирателя, который ворчливо одернул нас и послал каждого в свою камеру, освобождающим образом стер то, что хотело было подняться, освобождая и, все же, бесконечно подавляя; так как мы, которые были предопределены столкнуться друг с другом в свободной борьбе, встретились теперь как послушные и усмиренные, брошенные в самую глубокую грязь люди, и униженные силами, которые мы презирали, которые ненавидели, которые были помехой нашей борьбе и помехой развития любой борьбы вообще.
Мы жили в мире, в котором все было нам враждебно. И мы сошлись вместе, чтобы заглушить безграничную заброшенность одиночества, чтобы найти один в другом человека посреди пустыни из камня и железа. И пришло время, когда нас ничего не отделяло друг от друга кроме стены между его и моей камерой.
Вечером, едва обходящий патруль покинул корпус с одиночными камерами, я услышал стук. Я услышал его прыжок на табуретку и на карниз и дребезжание окна. И я сидел, уцепившись за решетку, и прижав череп между прутьями, и мои слова и его слова шепотом летели туда-сюда. Я узнавал о жизни шахтера в Рурской области, о днях, прожитых в черной тьме, пыли и поте, в постоянной истязающей заботе, об изматывающей жизни с хлебом, картошкой и шнапсом, и немногими, скудными часами радости. И я учился понимать то чрезмерное ожесточение, упрямую гордость, упорную, упругую готовность к борьбе против всего, что не было рабочим.
И я говорил ему, почему я, солдат, чувствовал себя связанным с ним, почему моя борьба была такой же, как и у него; как он ставил свое «да» под жизнью в общности с теми, которые вместе с ним оказывались в одном месте, которые вместе с ним боролись против черного камня и против кашеобразного, расплывшегося, безымянного, подавляющего все слоя, по приказу которого он не видел солнца, так я ставил свое «да» под своей судьбой и под моей общностью с серой массой неизвестных, когда-то маршировавшей по приказу точно того же слоя. Мы вели странные беседы. Я узнавал о способе борьбы его товарищей, который был мне чужд и который казался мне неубедительным, так как он считался с массами, с массами и для масс, и потому был шатким в мощи самой борьбы. Но он ссылался на безусловную закрытость теоретической системы, вырваться из которой для массы быть нелегко, он ссылался на расчлененную организацию, которая сама на долгий срок терпела над собой непригодное руководство. Но я хвалил ему бой одиночек, которые могли познавать более высокое счастье общности как раз в одиночестве и поэтому могли вбивать клин глубже, чем этого могли бы достичь хоть когда-нибудь все эти натиски бесправных. Мы говорили так, как будто мы должны были вести армии революции в бой, и находили себя в несравненном желании мечты Наполеона, \Ленина, горячие головы, зажатые между прутьями решетки, и с грохотом спрыгивающие с табуретки, как только приближался обход.
Но Эди участвовал в борьбе Красной армии в Рурской области, как предводитель собравшейся там кучки. Когда Рейхсвер ударил по позициям его отряда, он должен был доставить донесение об этом своим товарищам в штабе, и так как время было дорого, он украл клячу из конюшни одного землевладельца и помчался на ней. Когда боевой конь ему уже больше был не нужен, он его продал и пропил деньги. И так как это была кража и грабеж и вообще позорный поступок, он получил шесть лет тюрьмы и лишение гражданских прав и полицейский надзор, и ни в коем случае не был признан как преступник, совершивший свое преступление по политическим убеждениям.
Нас разделили только тогда, когда наша попытка совместного побега окончилась неудачей. Нас разделили не столько из-за того, что боялись новой попытки побега — нас смогли уличить только в намерении нашего поступка, но не в его осуществлении и неудачном конце первой попытки — а потому что в этом доме не могли терпеть никаких других отношений между людьми кроме взаимной измены. Только иногда я еще встречался с Эди, у душа в наполненной паром душевой с жирными стенами, при вызове в канцелярию, в палате лазарета, в церкви, в каптерке коменданта при замене испорченных предметов одежды. Всегда мы могли перекинуться только парой слов, робко и смущенно, так как мы оба чувствовали, насколько мы теперь снова были предоставлены власти мелких издевательств, бремени безвыходных лет, которые невообразимо лежали перед нами. Только по вечерам слабые звуки «Интернационала» проникали еще в мою новую камеру, которая лежала в другом строении, в темном коридоре, напротив корпуса одиночных камер, и была особенно защищена огромным висячим замком, ключ от которого был только у начальника охраны.
Если горечь первого года заключения в течение немногих недель счастливого согласия с человеком невытесняемо проявлялась снова и снова, то теперь притязание камеры со всей ее педантичной и измельчающей мощью поражало меня. Полностью враждебная любому господству уюта, камера обладала отрезвляющей силой, которая не терпела никаких составных частей внутри ее четырех изолированных стен. С первой секунды наступал процесс ассимиляции. Ни одна из вещей, у которых было свое место и предназначение в камере, не показывала даже следа собственной жизни. И словно каждый предмет своим голым, предназначенным только для одной своей цели видом подчеркивал характер камеры, как инструмента наказания, так и человек был как бы инвентарным объектом, голым номером без права, и без желания, и без воли. Превратившийся из субъекта в объект человек, без сомнения, был желанным продуктом камеры, на производство которого был беспрерывно нацелен весь этот порядок. Я не мог уклониться от этого рассчитанного воздействия, которое в некоторой степени влекло за собой определенный процесс разрушения.
Издавна у меня была особенная страсть к разрушению. Так я смог нащупать в ежедневной боли, пожалуй, удовольствие от наблюдения за тем, как постепенно уменьшалось хранилище быстро полученных представлений и ценностей чувств, как часть за частью измельчался арсенал, наполненный идеализмами и требованиями, как испарялись желания, сны и надежды, пока не оставалось ничего больше, кроме комка плоти с обнаженными нервами, которые подобно туго натянутым струнам теперь с жужжанием воспроизводили каждый потерянный звук, могли вдвое сильнее вибрировать в тонком воздухе изоляции. Я все больше ловил себя на странной мысли, какой милости я был предоставлен, чтобы испытать теперь и это, этот неповторимый процесс камеры, благодаря которому я снова узнавал в часы отдыха, что я не могу пасть, не найдя себя снова на том же самом месте
Так как бессознательная активность была теперь скованна в границах, из которых она могла только постепенно капать, не проливаясь, направляла свои стихии нападения против того же состава, из которого она родилась. Что не выдерживало испытания перед голой силой камеры, то я сначала с трудом, а потом все легче был склонен оценивать как сомнительную ценность и выбрасывать как балласт. Вместе с тем, однако, я осознанно осуществлял акт, который я легкомысленно достаточно часто совершал в течение безумных лет, как также все, что было тогда волнующим для меня, теперь, когда это в настоящий момент развития событий было скрыто и разорвано кружащейся очередностью напряжений и разрядок, оказывалось раскаленным, логичным в последовательности и полным донимающей настойчивости.
Я испытывал это вдвойне и с увеличенной силой. Часто я еще стоял, прислонившись к двери, когда первая бледно-серая полоса на небе наполняла камеру молочным светом. И я не мог останавливаться перед тусклыми тенями, которые появлялись посреди цветных, движущихся картин, от которых мое горло сжималось и пересыхало. Там еще было слишком много того, от чего мое стремление сводить каждое явление к его самому простому содержанию терпело неудачу, так как я чувствовал, что не могу облегчить это себе, без того, чтобы не потеряться окончательно.