Военнопленные
Шрифт:
— Я серьезно спрашиваю.
— Ну, если серьезно, то когда-то пиликал на скрипке. Тебе на что?
— Ты оркестр слышал? — ответил он вопросом на вопрос. — Туда попасть — мечта поэта. Баландишки лишний черпак, посылают на работу в город… Если повезет — рванем домой. А, братишка?
— Ты хорошо узнал? Может, от того оркестра надо, как от чумы, сторонкой да подальше?
— Все в порядке. Оркестр из пленных и для пленных. По субботам в лагерном клубе дают концерты для нашей же братии. Разве это плохо?
— Небось «Боже, царя храни» играют да разную фашистскую дрянь?
— Ничего подобного. Ребята там подобрались правильные.
Я еще сам присмотрелся издали к оркестру, потом с Воеводиным мы пошли к дирижеру «наниматься».
— На чем играешь? — спросил он строго.
— На гитаре, — уверенно ответил Воеводин.
— Не надо. А ты?
— Лет пять назад играл на скрипке.
— Володя, дай скрипку. Сыграй, что помнишь.
Я решил действовать по принципу «пришел и победил». Когда-то мне не плохо удавался «Чардаш» Монти. Взяв скрипку и подстроив опустившийся басок, я уверенно бросил на струны смычок. Начало получилось терпимо. Затем из-под смычка посыпались фальшивые мяукающие звуки, временами скрежещущие, будто я драл по стеклу гвоздем. Дойдя до вариаций, я окончательно запутался и замолчал.
Костин не рассердился, не выгнал.
— Не плохо. — Он улыбнулся. — Нам нужна вторая скрипка. Поупражняешься — будешь играть. Вон там будет твое место.
Из дружбы к Воеводину я готов был отказаться и от второй скрипки и от места. Поняв мое состояние, Воеводин бодро сказал:
— Прекрасно, дружище. Живи здесь. Видеться нам не помешают. Пойдем, заберешь шинельку.
Несколько дней я усердно пиликал в своем углу. Настолько усердно, что успел всем надоесть.
— Да брось ты, ну ее к черту, твою скрипчонку. Хоть удирай! — Солист Дядюшков взмолился: — Костин, скажи ему, пусть заткнется.
— Пусть играет.
Субботними вечерами в лагерном клубе устраивались концерты. Клуб — обыкновенный барак, только междукомнатные перегородки в нем разобраны и в одном конце «зала» возвышалось некое подобие сцены. На простенках между окнами с большой любовью и мастерством написаны лубки на темы русских сказок.
Последняя неделя — почти беспрерывные репетиции: предстоял концерт для лодзинского белоэмигрантского общества. По поводу такого торжества нас обрядили в английские солдатские брюки и синие рубашки с отложными воротниками. На правой штанине брюк был карман, в который можно было сложить все пожитки пленного. Колодки нам заменили нормальными кожаными ботинками, и, вероятно, если посмотреть со стороны, вид у нас был не такой уж плохой. А то, что подтянуло животы, не видно.
Подошла очередная суббота. Часов с семи начали собираться гости. Среди них не было ни одного свежего молодого лица. Пришли потертые мужчины в лоснящихся костюмах и старомодных шляпах. За их локти цеплялись такие же потертые дамы, шуршали подкрахмаленным старым шелком и пугливо оглядывались на пленных. Некоторые проходили надменно, высокомерно, не повернув головы. Некоторые кивали пленным, сохраняя на лицах неприступную холодность и заученную барскую скуку.
В первом ряду уселись офицеры охраны во главе с комендантом лагеря. За ними — гости. Остаток «зала» заполнили пленные. Невместившиеся толпились за раскрытой дверью.
Рывками разошелся ситцевый занавес. Торжественные звуки марша из «Аиды» наполнили зал, выхлестнулись через узкую дверь, понеслись над лагерем в посиневшую даль.
На лицах гостей обозначились снисходительные улыбки. Они тихонько перешептывались, кивали головами, награждали нас вялыми хлопками безмускульных рук.
После нескольких вещей классического репертуара на авансцену вышел Женя Дядюшков. В зале зазвучала русская музыка.
Гости перестали улыбаться. «Средь шумного бала» напомнил им, видимо, лучшие времена: домашние гостиные, зальцы с лакированными ящиками роялей, каминами и мягкими креслицами вдоль стен. Женщины извлекли из сумочек крохотные платочки, прижали их к усталым выцветшим глазам.
Но вот снова тихо и задушевно зазвучал оркестр. Задумчиво и грустно, заунывно и тоскующе пропела фразу валторна. Подхватив ее тоску, запел Дядюшков:
Спит деревушка. Где-то старушка Ждет не дождется сынка. Старой не спится, вялые спицы Мелко дрожат в руках.И мелодия и рожденные войною слова песни волновали не только нас, пленных. Чопорные дамы в черном, уже не стесняясь, сморкались в скомканные платочки, мужчины подозрительно низко опускали головы, а Женя все крепче овладевал слушателями. В голосе певца слышалась такая неподдельная тоска, что под рубашку закрадывался легкий холодок, сжимал грудь — хотелось плакать просто, по-человечески.
Ветер соломой шуршит в трубе, Сладко мурлыкает кот в избе. Спи, успокойся, шалью накройся — Сын твой вернется к тебе.Казалось, в зале не было ни души. В тишине дрожали тихие голоса инструментов, и мягкий тенор Дядюшкова звучал приглушенно, скованный большой человеческой грустью.
Но не бесконечна эта грусть! Придет время, закончится война, и вот:
Утречком ранним гостем нежданным Сын твой вернется домой, Варежки снимет, крепко обнимет, Сядет за стол с тобой. Будешь смотреть, не спуская глаз, Будешь качать головой не раз, Тихо и сладко плакать украдкой, Слушая сына рассказ.Закончилась песня. Как прозрачный затихающий звон хрусталя замер последний звук. И когда он растаял, в зале все еще было по-прежнему тихо. Потом, как взрыв, на нас обрушились аплодисменты, крик, топот ног, и все это долго бушевало в переполненном зале. Мы раскланивались и едва сдерживали подступавшие слезы.
И вот снова звучит вступление. Это новинка, только неделю назад записанная Костиным с голоса «свеженького» пленного. И сам он сидел в зале, белея завернутой в бинты обожженной головой.
Бьется в тесной печурке огонь, На поленьях смола, как слеза. И поет мне в землянке гармонь Про улыбку твою и глаза.Дядюшков пел тихо, проникновенно. Каждое слово западало прямо в сердце, находило живой отзвук на понятную и близкую нам жалобу солдата:
Ты сейчас далеко-далеко, Между нами снега и снега. До тебя мне дойти не легко, А до смерти четыре шага.И вдруг Женя преобразился. Голос зазвучал уже не грустно, а бодро, жизнеутверждающе. Песня полилась уверенно, напористо, и нет уже прежней тоски.
Пой, гармоника, вьюге назло, Заплутавшее счастье зови. Мне в холодной землянке тепло От твоей негасимой любви.Зал уже не аплодировал — он ревел. В маленьком бараке было тесно звукам, а крохотной сцене тесно от людей. Гости ринулись к нам. По щекам их катились слезы, и они их не стеснялись, не вытирали, а сквозь слезы улыбались, и тут же всхлипывали, и крепко жали наши руки.
— Милые… Наши… Русские…
Мужчины торопливо совали нам весь свой наличный запас сигарет. Комендант это заметил, вскочил на эстраду.