Вокруг дня за восемьдесят миров (рассказы и эссе из книги)
Шрифт:
По ночам в министерствах Европы
Пожалуй, неплохо быть переводчиком free lance, хотя бы потому, что мало-помалу узнаешь, какими бывают по ночам министерства в Европе, и надо сказать, в ночные часы там все не так, кругом одни статуи и нескончаемые коридоры, где может случиться все что угодно, а порой и случается. Министерствами я называю не только собственно министерства, но и, допустим, Дворец правосудия или здание Верховного суда — словом, все эти огромные мраморные сооружения, где сплошь ковры и хмурые блюстители порядка, которые в зависимости от места и времени действия говорят то на финском языке, то на английском, то на датском, то на фарси. Так я познакомился с одним министерством в Лисабоне, чуть позже с Динс-Ярдом в Лондоне, с министерством в Хельсинки, с весьма неприятным учреждением в Вашингтоне и с Дворцом Сената в Берне — не стану по скромности продолжать список, лишь подчеркну, что это всегда бывало ночью, хотя, работая синхронным переводчиком, я, разумеется, видел эти временные резиденции официальных сборищ и в утренние часы, и во второй половине дня. Но по-настоящему, и к тому же втайне от всех, я знакомился с министерствами лишь ночами, и это предмет моей особой гордости: вряд ли кто-нибудь еще сумел повидать столько европейских министерств глубокой ночью, когда они теряют ритм официальной жизни, то есть сбрасывают свою маску и становятся тем, что они, видимо, есть на самом деле — воротами в тартарары, пастью сумрака, встречей с зеркалами, где уже не отражаются ни галстуки, ни полуденная ложь.
И везде все то же: заседания до позднего вечера — а я там точно в неведомой стране, где говорят на языках, которые рисовались моему слуху в виде всякого рода несообразных предметов и полиэдров, и, пожалуй, некоторые слова не стоило и понимать, поскольку ими пользовались совсем для иных целей, к тому же слова эти почти сразу исчезали в каком-нибудь коридоре, откуда на улицу не выйти, коридор этот либо упирался в дверь подвального архива, либо в стража порядка, столь невозмутимо любезного, что к нему не подступиться. В Копенгагене, к примеру, в министерстве, где я работал целую неделю, был лифт, какого я не видывал ни разу в жизни, это был открытый лифт и двигался он беспрерывно, на манер эскалатора; но такое достижение техники не внушало привычного чувства комфорта, тут, если замешкаться и не вовремя поставить ногу на ступеньку, можно зацепиться ботинком за следующую — и тебя так дернет назад, что дух зайдет. Этот лифт в Копенгагене напоминал широкий черный провал, из которого медленно выползали наружу открытые клетки-кабины, туда следует войти в надлежащий момент, и вот ты едешь вверх или вниз, а тем временем перед тобой один за одним появляются новые этажи и коридоры, бесконечные коридоры, сумрачные, уводящие невесть куда, и однажды из-за моего мальчишества, подчас самоубийственного — о чем я, признаться, мало сожалею, — случилось вот что: я взял и не вышел из кабины на самом верхнем этаже и там, где она попадает в совершенно темный и замкнутый свод, почувствовал, что вот-вот мне откроется нечто жуткое: в кромешной тьме долгие секунды клетка покачивалась со странным скрежетом, словно преодолевая границу между подъемом и спуском, где все во власти таинственной точки равновесия. Само собой, вскоре я свыкся со странностями этого лифта и даже придумал себе развлечение: входил в одну из таких клеток и, закуривая сигарету, катался по кругу — вверх-вниз, а дежурные на этажах, перед которыми я представал раз по восемь-девять подряд, смотрели на меня озадаченно, с чего, мол, этот явный иностранец торчит в кабине и не выходит, как все нормальные люди. Но по ночам в министерстве не было никаких служащих, да и вообще не было ни души, разве что сторож ждал, когда мы, четверо или пятеро переводчиков, закончим наконец работу; а я меж тем пускался в странствие по министерству и таким образом сумел познакомиться со многими поочередно. На протяжении пятнадцати лет мои ночные кошмары пополнялись все новыми и новыми комнатами, лифтами и лестницами с темными статуями, галереями, украшались знаменами, залами заседаний и диковинными встречами.
Легко представить, какие преимущества давало ночное пребывание в министерствах: кому придет в голову, что некий иностранец может в полночь беспрепятственно бродить по таким помещениям, куда гражданам этой страны вообще нет доступа. К примеру, гардероб в Динс-Ярде — ряды вешалок, и на каждой имя владельца; а порой там видишь портфель, или плащ, или шляпу, невесть по какой причине, по какой прихоти оставленные на ночь, скажем, досточтимым Сирилом Ромни или досточтимым доктором философских наук Хэмфри Бансом. И игра каких непостижимых сил, внерациональных сил позволила язвительному аргентинцу расхаживать в такие часы среди этих почтенных вешалок, открывать портфели, изучать подкладку шляп? Но более всего мне нравилось возвращаться в министерство глубокой ночью (всегда появлялись новые документы для срочного перевода) через боковую дверь — настоящая дверь призрака Оперы; швейцар пропускал меня, даже не спросив документа, предоставляя полную свободу действий, и я оказывался чуть ли не один, а бывало, и совсем один во всем министерстве, где что ни шаг — письменные столы, шкафы с архивами и надоевшие глазу ковры. Я пересекал пустынную площадь, приближался к министерству, шел к маленькой боковой двери, иногда под подозрительными взглядами местных полуночников, которые и думать не смели вот так преспокойно войти в здание, хотя оно в известном смысле было их домом, их собственным министерством; и этот скандальный взлом обыденной реальности, столь благоразумной и столь финской, с самого начала настраивал меня на обостренное восприятие всего, что я встречал внутри здания, неторопливо, но опасливо совершая обход по бесконечным коридорам, лестницам и пустым кабинетам. Мои немногочисленные коллеги отдавали предпочтение обжитой территории офиса, где мы всегда работали, — глоток виски или сливовицы, прежде чем взяться за последнюю стопку срочных документов. А меня будто что манило к себе в этот час; я закуривал сигарету, стараясь подавить невнятную тревогу, а затем шел и шел коридорами, оставляя позади нашу освещенную комнату, чтобы в очередной раз обследовать все закоулки министерства. Я уже говорил о черных статуях, теперь мне вспоминаются огромные симулякры в коридорах Дворца Сената в Берне; в темноте, изредка пробиваемой то там, то тут синими лампами, меня как бы с усмешкой встречали эти невнятные, ощетинившиеся копьями фигуры, медведи, бесчисленные знамена, и так было, пока я не выходил на главную, нескончаемую галерею. Здесь шаги мои звучали совсем иначе, они отчетливее печатали одиночество, расстояние, которое отдаляло и отдаляло меня от того, что знакомо. Мне всегда были не по душе закрытые двери и коридоры, где дубовые панели на стенах длят глухую игру повторений. Каждая закрытая дверь сталкивает меня лицом к лицу с пронзительной невозможностью встречи с пустой комнатой, узнавания, что такое пустая комната (речь не об игре моего воображения или попытке словесной дефиниции, это легкомысленное занятие, и пусть им тешатся другие); но вот он, коридор министерства, любого из министерств в полночный час, где все залы и комнаты не только пустые, но и совершенно мне неведомые (есть ли там большие столы с зеленым сукном, архивы, а что там — канцелярия или приемная с картинами и почетными дипломами на стенах, какого цвета ковры, какой формы пепельницы, и не лежит ли внутри какого-нибудь стенного шкафа мертвый секретарь, а вдруг какая-то женщина, сидя в приемной, роется в бумагах?; и я медленно иду по самой середине полутемного коридора, стараясь не приближаться к закрытым дверям, иду, веря, что в какой-то момент судьба приведет меня на освещенную территорию, к испанскому языку и знакомым голосам. В Хельсинки однажды ночью я набрел на коридор, который неожиданно свернул под углом, нарушая строгую упорядоченность дворца; передо мной возникла просторная комната с распахнутыми внутрь дверьми, ярко светившая луна вполне могла сойти с любой картины Поля Дельво; я вышел на балкон и увидел скрытый от сторонних глаз сад, наверно, приватный сад министра или судьи, крохотный садик среди высоких каменных стен. Прямо с балкона вниз шла железная лестничка, и все кругом было такое миниатюрное, будто министр — какой-то чудаковатый карлик. Я вдруг почувствовал всю несообразность моего присутствия в этом саду, в этом дворце, в этой стране, за тысячи километров от моего настоящего «я» — привычного, каждодневного, и мне вспомнился белый единорог, пленник синего гобелена, оказавшегося пленником Cloister’s, который стал вечным пленником Нью-Йорка. Вернувшись в эту большую комнату, я увидел на письменном столе картотеку и заглянул в нее — все карточки были чистые; прежде чем уйти, я своим синим фломастером нарисовал пять или шесть лабиринтов и вставил их в картотеку; мне и сейчас смешно — ну представьте, как оторопела какая-нибудь финская мадам, наткнувшись на мои рисунки; в министерстве небось сразу завели особое досье, секретари в полной растерянности пялятся на мое художество, а чиновники рангом повыше все еще ломают головы над этой загадкой.
Ложась спать, я иногда вспоминаю эти министерства Европы, с которыми свел знакомство в ночные часы. В памяти все смешалось, и рисуется какой-то один нескончаемый дворец, погруженный в полумрак, снаружи может быть что угодно — Лондон, Лисабон или Нью-Дели, но теперь все слилось в одно министерство, и в каком-то уголке этого министерства затаилось то, что заманивало меня по ночам, заставляя тревожно блуждать в путани лестниц и коридоров. Как знать, может меня ждут другие министерства — ведь свидание так и не состоялось; тогда я снова зажгу сигарету, пусть хоть она сопровождает меня, пока я буду бродить по коридорам, заглядывать в комнаты, подыматься на лифтах в поисках чего-то неведомого, с чем, однако, не хотелось бы встретиться никогда.
Об ощущении, что ты не совсем здесь
Я так и останусь во многом ребенком, однако во мне с самого начала живет взрослый — у детей это бывает, — но когда такой монстрик взрослеет, в нем продолжает жить ребенок, и nel mezzo del camin вызревает странное сосуществование, пусть редко когда мирное, — по крайней мере двух видений реальности.
К этому можно отнестись как к метафоре, но лишь в том случае, если темперамент не дозволит отречься от детского восприятия мира в уплату за целостность зрелого человека. Однако такая совместность, она-то и рождает поэта, а порой — преступника и, само собой, хронопа и юмориста (все зависит от соотношения доз, от переноса акцента, наконец, от собственного выбора: я делаю спокойный ход, нет — беру фигуру) и приводит к тому, что ты не можешь включиться целиком ни в одну из систем и ситуаций, сплетенных жизнью, где каждый из нас одновременно паук и мошка.
Многое из того, что написано мною, выстраивается под знаком эксцентричности, поскольку я так и не увидел разницы меж понятиями «жить» и «писать»; и если мне еще как-то удается скрыть, что я не весь целиком принимаю участие в обстоятельствах собственной жизни, то такое притворство было бы нелепым в том, что я пишу, ведь я и пишу именно по причине своего неучастия или участия лишь вполовину. Словом, пишу от ощущения двойственности, неопределенности, а коль скоро пишу я, укрывшись в этой щели между ребенком и взрослым, то взываю к другим — отыщите ее в себе и любуйтесь садом, где на деревьях вызревают — ну, драгоценные камни, что ли! Заодно и монстрик жив-здоров.
Такая постоянная игровая ситуация объясняет, а может, и оправдывает многое из того, что я написал или прожил. Некоторые осуждают мои романы — эту игру на перилах балкона, эту спичку, поднесенную к бутыли с бензином, этот заряженный револьвер на ночном столике — за то, что я в них веду интеллектуальный поиск самой сути романа, который оборачивается чем-то вроде постоянного комментария к действию, а чаще действием, заданным тем или иным комментарием. Мне уже наскучило втолковывать a posteriori, что все время, пока длится магия этой диалектической связи, взрослый-ребенок изо всех сил старается привести к какому-то завершению игру, которую с ним затеяла жизнь: то да, то нет, и вот ответ. А разве игра, если вдуматься, не процесс, вызванный не– определенностью места и устремленный к его определению, к результату — гол, шах или мат, чет или нечет? Разве это не обрядовое действо, которое венчается итогом, означенностью?
Человек нашего времени простодушно полагает, что историческая и философская информированность не позволит ему стать пленником наивного реализма. На университетских лекциях и в кафе он с легкостью скажет, что реальность — вовсе не то, что видят наши глаза, он готов признать, что ощущения обманчивы, а разум — тот подсовывает ему сносную, но далеко не полную картину мира. Всякий раз, пытаясь мыслить в категориях метафизики, человек чувствует себя «несчастнее и мудрее», но это редкое и быстропреходящее состояние, ибо сама жизнь затягивает его со всеми потрохами в видимость, наделяя ее конкретными чертами, ярлыками, приписывая ей функции и ценности. Такой человек — скорее наивное существо, чем наивный реалист. Достаточно понаблюдать за его поведением при встрече с чем-то необычайным, исключительным: он немедля бросается за помощью к эстетике или поэзии (ну это настоящий сюр, клянусь!) или пятится прочь от смутной подсказки, которая проступает в сновидении, в причудливых ассоциациях, вызванных словом или случаем, в невероятных совпадениях, короче говоря, в любом из внезапных сломов непрерывной последовательности. Спроси его, он не задумываясь скажет: конечно, я не верю до конца в реальность того, что меня окружает, лишь делаю вид, причем из прагматических соображений. А сам-то как еще верит, только в это и верит! Восприятие жизни схоже у него с механизмом зрения. Вот он моргнул, закрыл на секунду глаза, и ему почудилось, что рухнуло то видение мира, какое его сознание успело принять как некую непоколебимую данность; но вскоре он перестает замечать свое морганье, и тогда книга иль яблоко вновь благоденствуют в настырной кажимости. Существует, вероятно, какое-то джентльменское соглашение между обстоятельствами и теми, кто слишком обстоятельно к ним относится: не лезь в мои дела, а я не буду бередить тебе душу. Но а если наш взрослый-ребенок — вовсе не кабальеро, а хроноп и, значит, мало что смыслит в системе уходящих линий, которые создают верную перспективу этого обстоятельства, или — как бывает, если не разгадан замысел коллажа, — хроноп видит себя в тех масштабах, которые не соответствуют данному обстоятельству, к примеру, когда муравей вдруг не помещается во дворце или когда число три вбирает в себя четыре так же просто, как это делает пять. Со мной происходит нечто подобное: порой я физически ощущаю себя больше лошади, которую оседлал, или ни с того ни с сего проваливаюсь в собственный ботинок и больно ударяюсь головой, не говоря уж о том, какого труда стоит вылезти оттуда, одолей-ка эту лесенку из шнурков — узелок за узелком, а наверху, нате вам! — кто-то сунул злополучный ботинок в шкаф, и положение мое хуже, чем у Эдмона Дантеса в замке Иф, потому что в платяных шкафах моего дома не водятся аббаты.
Однако мне нравится такая жизнь, я просто возмутительно счастлив в моем доме, в моем аду. И вот пишу, живу и пишу, под постоянной угрозой этого смещения, этого истинного параллакса, ибо я всегда нахожусь чуть левее или чуть дальше от места, где следует находиться, чтобы очередной день моего бытия прошел без каких-либо конфликтов. Еще в детстве я, сжав зубы, принял эти правила игры, что отдаляло меня от сверстников, хотя их все равно тянуло к чудаку, к иному, к тому, кто сует палец в вентилятор. Так что я вовсе не обойден счастьем, отнюдь, мне лишь бы отвести иногда душу с этим иным — с приятелем, с эксцентричным типом, с малахольной старухой, с тем, кто сделан, как и я, на особую колодку. Совсем не просто найти такую родственную душу, но со временем я открыл для себя котов и осмеливаюсь думать, что мы во многом схожи; и еще открыл тех писателей, которые написали лучше нельзя о том, что, собственно, произошло со мною. В те годы я бы сказал о себе строками Эдгара По:
From childhood’s hour I have not been as others were; I have not seen As others saw; I could not bring My passing from а common spring.Но что для уроженца Виргинии стало навечным клеймом (сатанинским, а следовательно — невыносимым) и обрекло на безысходное одиночество,
And all I loved, I lоved alone,то вовсе не оттолкнуло меня от людей, хотя я лишь скользил по поверхности их округлой вселенной. Тонкий лицемер, способный ко всем видам мимикрии, в обращении мягкий сверх меры, я еще в детские годы наловчился прятать за незлобивой иронией свои чувства и огорчения и надежно прикрывать свое притворство. Но помню, в одиннадцать лет я дал почитать школьному приятелю «Тайну Вильгельма Шторица», где Жюль Верн, как всегда, предлагал мне добровольно вступить в доверительный сговор с той действительностью, которая у него выглядела так же естественно, как наша обыденная жизнь.
Мой друг вернул книгу со словами: «Знаешь, я не стал дочитывать — сплошная фантастика». Я и теперь не попрекну себя за тогдашнюю горячность. Выходит, человек-невидимка — это фантастика? Выходит, мы видим друг друга лишь на футболе, или за чашкой кофе с молоком, или когда откровенничаем насчет секса?
Подростком мне, как и многим, казалось, что мое постоянное ощущение обособленности — это вещий знак для поэта, и, само собой, я писал стихи, какие пишутся в таком настроении и какие в молодости писать гораздо легче, чем прозу, ибо замечено, что в жизни человека повторяются фазы развития литературы. Но с годами я обнаружил, что если каждый поэт — человек в известной степени отъединенный, то не каждый отъединенный человек — поэт в истинном понимании этого слова. Тут я вступаю в область полемики, и пусть кто угодно подымет перчатку. Если мы, подходя чисто формально, готовы считать поэтом человека, пишущего стихи (речь о качестве пока не идет), то он их пишет как раз потому, что его отстраненность неминуемо приводит к действию некий механизм «challenge and response»; стало быть, когда поэт остро чувствует свою обособленность, чувствует себя вовне, а не внутри реальности, которую принимает за подлинную, тогда он начинает писать стихи (пусть даже вполне профессионально, если овладеет техническим мастерством); другими словами, пишет стихи, похожие на окаменелости этого отстраненного видения, пишет о том, что высмотрел или почувствовал там — где, наверху — где, у того места — где, внизу — где, перепоручая это где тому, что видят остальные, чтобы и они верили — да, так оно и есть. И не будет без тени сомнения, без малейшего сдвига. Но вряд ли существует хоть одно великое стихотворение, которое не родилось без этой отстраненности или где это состояние не выражено; более того, где поэт не активизировал, не увеличил его потенциал, чутьем зная, что только такой путь может вывести к цели. Разве философ не отходит в сторону, не меняет намеренно ракурс, чтобы обнаружить трещины на давно застывшей видимости? Разве его искания не определяются все тем же вызовом и ответом? В том и другом случае при несхожих целях — одна и та же поисковая техника и тот же инструментарий. Как мы уже знаем, не все инакие становятся поэтами или философами. Правда, они изначально мнят себя поэтами или хотят ими стать, однако приходит день, когда решившиеся на challenge признаются себе, что они не в силах, да и вообще не жаждут получить этот едва ли не роковой response — будь то стихотворение или философская система. И тогда их поведение становится оборонительным и, если хотите, эгоистическим, ведь им теперь важнее сохранить внутреннюю устойчивость и дать отпор коварной деформации, которую кодифицированная обыденность впихивает в человеческое сознание с помощью умствующей интеллигенции, средств массовой информации, гедонизма, артериального склероза и браков inter alia. Юмористы и некоторые анархисты, немалое число преступников и прорва сочинителей рассказов и романов обретаются как раз в этом смутно означенном секторе, где положение обособленного вовсе не обязывает к response поэтического характера. Те, кого судьба не обрекла стать поэтом, переносят свою инакость куда легче и без претензии на славу; я бы даже сказал, что их понимание этой инакости — чисто игровое в сравнении с лирической и трагической реакцией поэта. Если поэт непременно бросается в атаку, то просто отстраненный человек настолько вживается в эксцентричность, что в конце концов постоянное ощущение собственной исключительности, какое challenge порождает в поэте или философе, постепенно становится для него естественным состоянием, ведь он только того и хотел и прилаживал свое поведение к тому, на чем все-таки остановил выбор. Я обращаюсь мыслью к Жарри, который, призвав на помощь юмор, иронию, раскованность, завершил свой неспешный торг с реальностью тем, что чаша весов склонилась в пользу исключений из правил, и наконец-то было покончено с этим позорным противопоставлением обычного необычному, и теперь необычное с полным правом, без какого-либо конкретного response — когда challenge уже необязателен — может расхаживать по территории, которую мы за неимением более подходящего слова по-прежнему назовем реальностью, но теперь это уже куда ни шло, это уже больше, чем flatus vocis.