ЖАНРЫ

Вокруг дня за восемьдесят миров (рассказы и эссе из книги)

Кортасар Хулио

Шрифт:

И он понял, что ему осталось одно — терпеть, каждое утро ходить на работу и отчаянно тянуться, чтобы достать губами до губ подруги или чтобы на службе повесить шляпу на вешалку. Две недели спустя он уже погрузился в землю по колено, а однажды утром, встав с постели, вновь почувствовал, как загребает пух, только на сей раз он загребал его руками — земля доходила ему до локтя. Но и тут ни один мускул не дрогнул на лице родителей и сестер, хотя он уже давно и ревниво наблюдал за ними, надеясь уличить в притворстве. Как-то раз ему показалось, будто одна из сестер слегка нагнулась, возвращая ему холодный поцелуй в щеку, какими они обычно обменивались по утрам, и тогда он заподозрил, что они все же обнаружили правду и, скрывая это, попросту ломают комедию. Но его подозрения не подтвердились. Ради утренних поцелуев ему приходилось изо всех сил тянуться вверх, поцелуи доставляли все больше проблем, поэтому, еще когда земля доходила ему только до колен, он решил, что подобные ритуалы — полный вздор и пережиток дикарства, и стал ограничиваться словами «доброе утро», приправленными улыбкой. С подругой он обошелся куда хуже — затащил в гостиницу и там за двадцать минут выиграл битву против двух тысячелетий добродетели; он неутомимо целовал любовницу, пока не пришла пора одеваться. Все получилось как нельзя лучше, и, похоже, она не заметила, что в остальное время он старался держаться от нее в некотором отдалении. А еще он перестал носить шляпу, чтобы на службе не мучиться с вешалкой; и научился так или иначе находить решение для каждой проблемы, приноравливаясь к новым условиям по мере того как проваливался все глубже. Но когда и руки по локоть исчезли из виду, он понял, что ресурсы его изобретательности исчерпаны и ему придется-таки просить кого-то о помощи.

Неделю он провалялся в постели, прикинувшись больным гриппом; при этом ни на шаг не отпускал от себя мать, а сестер заставил поставить в ногах его кровати телевизор. Туалет и душ находились поблизости, но из осторожности он поднимался, только когда рядом никого не было. После нескольких дней, проведенных в постели, которая стала для него чем-то вроде плота, на котором спасаются жертвы кораблекрушения, ведь она точно так же не давала ему утонуть и удерживала на поверхности, он с тоской представлял, как войдет отец и опять не заметит, что из пола торчит какой-то обрубок, а не человек, и опять не догадается, что сыну, чтобы добраться до стакана с зубными щетками, нужно сперва залезть на биде или унитаз. Поэтому он не вставал с постели, если ожидал, что кто-нибудь войдет, и лежа звонил возлюбленной, чтобы не волновалась. Временами он давал волю каким-то совсем уж детским фантазиям и воображал систему сообщающихся кроватей, которая позволит ему перебираться из своей постели в ту, где ждет его любовница, а оттуда — в постель на работе, потом — в кинотеатр или кафе; и такие кровати-мостки покроют всю территорию Буэнос-Айреса. И тогда он не уйдет под землю с головой — до тех пор, пока в руках хватит силы, чтобы подтягиваться на кровать и симулировать, скажем, бронхит.

Той ночью ему приснился кошмарный сон, будто рот его набит землей, и он с криком проснулся; впрочем, это оказалась не земля, а слюна вперемешку с горечью и страхом. В темноте ему подумалось: раз он в постели, значит, можно так и считать это кошмарным сном, но если допустить, что посреди ночи он пошел в туалет и провалился по шею, тогда получается, что от неизбежного не спасет и кровать. И все-таки он внушил себе, что это был только сон, да это и на самом деле был только сон — ему просто приснилось, что он вставал среди ночи. Тем не менее, когда ему понадобилось пойти в туалет, он, как обычно, подождал, пока останется один, перелез с кровати на стул, со стула на табуретку, затем, сидя на табуретке, передвинул вперед стул и так, меняя местами стул и табуретку, добрался до туалета, после чего таким же манером вернулся в кровать. И еще у него мелькнула мысль: когда сон забудется и он снова отважится встать, будет почти приятно провалиться в землю всего лишь по пояс — приятно по сравнению с тем, что привиделось во сне.

На следующий день ему все-таки пришлось подняться, он больше не мог пропускать службу. Разумеется, сон оказался преувеличением — земля вовсе не набивалась в рот, а, совсем как в самом начале, оставляла ощущение соприкосновения с чем-то пушистым. Единственное, что резко поменялось, так это угол зрения, ведь его глаза теперь находились на уровне пола: он обнаружил в непривычной близости от себя плевательницу, свои красные тапочки и мелкого таракана, который смотрел на него с таким вниманием, каким его никогда не одаривали ни сестры, ни возлюбленная. Почистить зубы и побриться стоило отныне тяжкого труда; он совсем выбился из сил, пока сумел ухватиться за край биде, подтянулся на руках и вскарабкался наверх.

Домашние по обыкновению завтракали вместе. К счастью, у его стула шли понизу две перекладины, и, цепляясь за них, он поспешно взобрался на сиденье. Сестры сосредоточенно читали «Кларин», как и положено читать высокопатриотические утренние газеты, а мать, мельком глянув на него, нашла, что он немного побледнел за дни, проведенные в постели без свежего воздуха. Отец проворчал, что мать слишком балует его и нянчится как с маленьким; но все пребывали в хорошем настроении, поскольку новое правительство объявило о повышении с этого месяца зарплат и пенсий. «Купи себе новый костюм, — посоветовала мать. — Раз поднимут жалованье, тебе дадут ссуду в банке». Сестры уже решили поменять холодильник и телевизор; а еще он заметил на столе два сорта варенья. Он старался отвлечь себя этими новостями и наблюдениями, так что, когда близкие встали из-за стола, чтобы разойтись по делам, он был настроен как до кошмарного сна, то есть был готов провалиться по пояс, но не более того. И вдруг он увидел прямо возле лица отцовские ботинки — они слегка чиркнули его по голове и удалились в патио. Он укрылся под столом, спасаясь от сандалий сестры, которая снимала скатерть, и попытался успокоиться. «Ты что-то уронил?» — спросила мать. «Сигареты», — ответил он, увертываясь от сандалий и тапочек, круживших вокруг стола. В патио в глаза ему лезли муравьи и листья герани, а осколок стекла чуть не порезал щеку; он поскорее вернулся в свою комнату и взобрался на кровать — и тут зазвонил телефон. Подруга интересовалась, как он себя чувствует и смогут ли они увидеться нынче вечером. Он был в таком смятении, что опомнился лишь после того, как уже назначил ей свидание — в шесть, на углу — и обещал пойти с ней в кино или в гостиницу, там будет видно. Он накрыл голову подушкой, заснул и даже не слышал, что плакал во сне.

Без четверти шесть он, сидя на краю постели, оделся, улучил момент, когда рядом никого не было, и пересек патио, стараясь держаться подальше от спящего кота. На улице он с трудом внушил себе, что бесчисленные ботинки и туфли, мелькавшие на уровне глаз, вовсе не намерены топтать и давить его — потому что их обладатели на самом-то деле видят его не там, где он есть; поэтому поначалу он все время выделывал зигзаги, увиливая от женских туфель, особо опасных из-за острых носков и каблуков; затем понял, что можно продолжать путь спокойно, и пришел к месту встречи раньше, чем его подруга. Он все время вытягивал шею, силясь разглядеть что-нибудь еще, кроме плывущей мимо обуви, но добился одного — шея сильно заболела, и тщетные попытки пришлось оставить. К счастью, он хорошо знал все туфли и сандалии возлюбленной — еще и потому, между прочим, что не раз сам снимал их с нее; и когда к его глазам приблизились зеленые туфли, он просто улыбнулся и напряг слух, чтобы не пропустить вопроса и ответить как можно непринужденнее. Но на этот раз подруга молчала, что было совсем на нее не похоже. Зеленые туфли застыли в полуметре от его глаз, и у него непонятно почему сложилось впечатление, будто их хозяйка кого-то ждет; правая туфля слегка придвинулась к левой, которая тотчас приняла на себя вес тела; затем туфли поменялись ролями — правая выдвинулась вперед, а левая крепко стояла на тротуаре. «Ну и жарища была сегодня», — произнес он, чтобы завязать разговор. Она промолчала, и, может, поэтому и только теперь, ожидая ответа, столь же банального, как и его реплика, он заметил, что и вокруг тоже сделалось совсем тихо. Секундой раньше еще слышны были уличный шум и перестук каблуков — и вдруг ничего. Он немного подождал, зеленые туфли чуть приблизились и вновь застыли; их подметки были слегка потерты — его несчастная подруга получала совсем скромное жалованье. Он растрогался и, желая хоть как-то выразить свою нежность, поскреб двумя пальцами подошву левой туфли, ту, что была больше изношена; женщина не шелохнулась, словно вопреки здравому смыслу продолжала ждать. Наверное, это из-за тишины ему казалось, что время растягивается и делается бесконечным, а глаза так устали, глядя на все со слишком близкого расстояния, что предметы теперь виделись расплывчатыми, как в отдалении. Ему было нестерпимо больно, но он поднял-таки голову, стараясь рассмотреть лицо возлюбленной, а увидел лишь подошвы туфель, и так далеко, что уже нельзя было различить потертостей. Он поднял одну руку, затем другую и хотел погладить эти подошвы, столь много говорившие о жизненных обстоятельствах его несчастной подруги; левой рукой он еще сумел их коснуться, а вот правая уже не дотянулась; вскоре это не удалось ни левой, ни правой. А подруга, конечно, продолжала ждать.

Перевод А. Кофмана

О чувстве фантастического

Сегодня утром Теодор В. Адорно показал нам еще одно кошачье свойство: посредине своей страстной речи — этакая смесь жалобных воплей и упорного нежелания отцепиться от моих брюк — он вдруг замер и точно завороженный уставился в пространство, где я ничего не углядел, за исключением висевшей на стене клетки с Епископом из Эврё, которая прежде никогда не вызывала интереса у Теодора. Любая английская дама не преминула бы сказать, что кот увидел утреннее привидение, а они-то и есть самые настоящие, и коль скоро Теодор, поначалу словно приросший к земле, стал медленно поворачивать голову в правую сторону, пока глаза его не уперлись в дверь, это, вне всякого сомнения, означало, что призрак убрался восвояси — ему небось стало не по себе от такого сверлящего взгляда.

Как это ни странно, но у меня не было той природной склонности к фантастическому, с какой рождаются некоторые люди, хотя потом они и не пишут никаких фантастических рассказов. В детстве я был более чувствителен к чудесному, нежели к фантастическому (о разнице между двумя этими понятиями, которые всегда путают, лучше всего справиться у Роже Кайуа), и полагал вместе со всеми моими домашними, что окружавшая меня действительность — кроме любимых сказок — является нам каждое утро с неукоснительной пунктуальностью и в том же порядке, как разделы и рубрики в газете «Пренса». То, что без паровоза вагоны не сдвинутся с места, принималось как непреложная, успокаивающая истина, которую всякий раз подтверждали наши поездки из Банфилда в Буэнос-Айрес. Однажды утром, впервые увидев электропоезд, я решил, что от вагонов оторвали паровоз, и ударился в рев; по рассказам тети Энрикеты, понадобилось чуть ли не полкило мороженого, чтобы меня успокоить. (В ту пору я был жутким реалистом, и вот тому еще одно доказательство: когда тетя Энрикета выходила со мной погулять, мы чуть не каждый раз находили на улице несколько монет, но, признаюсь, монетки я крал дома и, как только тетя прилипала к очередной витрине, ловко подбрасывал их, а потом с радостным криком подбирал чудесную находку и, само собой, незамедлительно «на законном основании» требовал купить конфет. Моей тетке, вот кому было присуще чувство фантастического — ну хоть бы раз удивилась: с чего, мол, это повторяется без конца, так нет, она всегда разделяла мои шумные восторги, к тому же сама была не прочь угоститься конфеткой.)

Я уже упоминал о том, как меня возмутил однажды мой одноклассник, посчитавший слишком фантастической историю Вильгельма Шторица, в правдивости которой сам я не усомнился ни на минуту. Теперь мне понятно, что я совершал в те годы достаточно сложную мыслительную инверсию: то есть загонял фантастическое в реальное, обращал в реальное. Задачу во многом облегчало мое трепетное отношение к книге. Можно ли усомниться в том, что пишет Жюль Верн? Я, как Насир Хосров, живший в Персии в ХI веке, знал, что «под одним корешком книги — сотни ликов»7 и каким-то образом надо извлекать их из сундука и переносить в обстоятельства собственной жизни, в маленькую комнатушку на чердаке, в робкие мечты, в мои фантазии, которые рождались, когда в часы сиесты я залезал на самую верхушку дерева. Пожалуй, в детские годы я так и не сумел непосредственно увидеть или ощутить фантастическое; слова, отдельные фразы, рассказы, библиотечные открытия — все это моя воля, мой выбор пропускали через фильтр окружавшей меня жизни. Я был возмущен, что мой школьный друг не поверил в историю Вильгельма Шторица. Почему? Если кто-то написал о человеке-невидимке, стало быть, такой человек существует, чего тут сомневаться? В конце концов, в тот день, когда я написал свой первый фантастический рассказ, я не сделал ничего особого, просто решился наконец сам принять участие в действии, которое до той поры выполняли за меня другие; Хулио заменил своего тезку с ощутимыми потерями для обоих.

Тот мир, который тоже этот

В одном из своих «Озарений» Рембо говорит о юноше, который все еще подвержен «искушению святого Антония» — он по-прежнему в плену «нервного тика ребяческой гордости, ощущения покинутости и страха». Этот юноша сумеет избавиться от чувства постоянной опасности, потому что найдет в себе волю изменить собственное видение мира. «Ты будешь усердствовать в этом, — говорит и говорит Рембо. — Все возможности гармонии и созидания станут кружить вокруг твоей ведущей оси». И поистине чудо алхимии заключено в этой формуле: «Твоя память и твои чувства будут служить лишь пищей твоему творческому импульсу. Ну а мир, что станется с ним, когда ты его покинешь? В любом случае — ничего похожего на нынешние видимости».

И если мир не будет иметь ничего общего с «нынешними видимостями», значит, сам творческий импульс, о котором говорит поэт, преобразовывает и наделяет метафоричностью прагматические функции памяти и чувств. Любой вид ars combinatoria, обостренное восприятие подспудных связей, постоянное ощущение, что оборотная сторона, иными словами, то, что внутри, опровергает, перечеркивает или во много раз расширяет то, что снаружи, — все это предопределяет модальность человека, который живет в «ожидании неожиданного». А если мы перестанем робеть перед фантастическим, нам откроются еще большие просторы; так или иначе, но мы уже обрели то, что еще не случилось, и в дверь входит гость, который придет только послезавтра или приходил вчера. Порядок событий станет вольным, открытым, в нем не будет завершенности, потому что ничто не завершается и не начинается у того, кто живет в системе, которую определяет лишь сиюминутная сетка координат.

Поделиться с друзьями: