Вокруг «Серебряного века»
Шрифт:
«К подъезду Вермеля однажды пришли мы с Хлебниковым, одним из основоположников и крупнейшим поэтом футуризма. Говоря о Маяковском, нельзя не вспомнить об этом человеке, столь непохожем на Маяковского и так Маяковским ценимом.
— Вы-то понимаете, что Хлебников гениальный поэт? — спросил как-то Маяковский у одной знакомой».
Конечно, тема главенства Маяковского не может время от времени не всплывать в воспоминаниях Спасского. Вот, например, почти подряд идущие пассажи: «Этот одинокий замкнутый человек <Хлебников> глубоко принял в себя все беды действительности. Его написанные против империалистической войны стихи плечом к плечу стоят с тогдашними стихами Маяковского. Мысль о справедливом устроении мира падает лучом на цифровые выкладки Хлебникова. Важна эта горячая мысль, а не сомнительные расчеты его схем» (С. 75); «…видел, что Хлебникову неприятно, что его считают чудаком. В своем собственном представлении он был иным — смелым, ловким, говорящим громко, ведущим толпу за собой, — словом, очень похожим на Маяковского, которого Хлебников безоговорочно признавал и любил» (С. 76). Но с нашей точки зрения наиболее существенным является завершение пятой (из шести) главы воспоминаний. Рассказав о встрече с Хлебниковым в Самаре, путешествии вниз по Волге, потом еще об одной встрече в Нижнем Новгороде в бывшем особняке Ивана Рукавишникова, Спасский неожиданно, после типографской отбивки, заканчивает рассказ словами: «Вскоре я вернулся в Москву. Маяковского там уже не застал» (С. 145). Последние 12 страниц книги отданы в равной мере рассказам о случайных встречах с Маяковским и подробному повествованию о смерти Хлебникова. Кроме этих двух поэтов в последней главе книги Спасского из современников упоминаются в положительном контексте и сравнительно развернуто Пастернак (с которым автор воспоминаний, напомним, переписывался), а также Каменский и Сельвинский с более или менее отрицательными характеристиками.
Типичным же образцом моментальной реакции на политико-литературные изменения явилась деятельность Н. Асеева. Как только сталинская резолюция стала известной, он стал пробовать различные варианты подходов к теме Маяковского и летом 1936 года начал писать поэму «Маяковский начинается», упомянутую цитировавшимися в самом начале нашей статьи авторами. Двенадцатая глава этой поэмы — апология Хлебникова. Но характерно, что еще в конце 1936 года на выступлении на вечере в Доме печати, представляя поэму, Асеев ни разу не упоминает имени Хлебникова. А это выступление занимает почти 6 страниц текста большого формата, то есть является не беглым комментарием, а развернутым введением в проблематику пишущейся поэмы. Конечно, мы должны иметь в виду, что к тому времени глава о Хлебникове еще не была написана. Как говорил сам Асеев: «В этом году я начал ее <поэму> писать, написано семь глав» [947] . Но все равно, трудно себе представить, что один из ведущих персонажей основной редакции вовсе отсутствовал на данный момент в воображении автора.
947
Николай Асеев. К творческой истории поэмы «Маяковский начинается» / Вступ. ст. и публ. А. М. Крюковой // ЛН.Т. 93. С. 474.
Тем более показательно, что беседа через 3 года, 15 ноября 1939 года, начиналась вопросом из аудитории о Хлебникове и ответом Асеева: «Маяковский, конечно, учился у Хлебникова вот этому умению прорываться к живому течению ключа, к истокам, там, где река серебрится. Мне кажется, что в этом отношении опередил, конечно, Хлебников Маяковского, и не будь Хлебникова, у Маяковского не было бы примера этой вольности, этой свободы рук в работе» [948] . Но самое показательное — что это была беседа со студентами Литературного института, то есть с теми, на кого, по идее советского времени, возлагалась надежда как на будущее новое поколение советской литературы.
948
Там же. С. 484.
И это вполне понятно и объяснимо. Именно в это время интерес к Хлебникову у молодых поэтов возрастает до чрезвычайности.
Мы довольно плохо знаем ситуацию внутри этой поэзии — преимущественно по воспоминаниям современников из уже очень далекого времени. Но, скажем, подлинные дневниковые записи и ретроспективные воспоминания Давида Самойлова показывают, насколько хлебниковские произведения влияли и на него, и на тех, кого он назвал «поколением сорокового года». Напомним, что это поколение, помимо него самого, — Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Сергей Наровчатов и Михаил Львовский, а также примыкавшие к ним молодые поэты, отчасти погибшие в войну, отчасти ее пережившие: Михаил Луконин, Николай Глазков, Борис Смоленский, Михаил Львов, Всеволод Багрицкий (называем только тех, кто стал более или менее известным). И в их ощущении литературы имя Хлебникова занимало почетное место. Так, уже 1 апреля 1938 года, еще будучи школьником, Самойлов записывает в дневнике: «Вживаюсь в Велимира. Ищу крупного плана. Безделушки надоели. С Пастернаком далеко не уедешь. Думая о нем, раньше я не чувствовал, что его манера, оторванная от его миросозерцания, не живет. <…> Нужна настоящая простота и глубина. Это — Пушкин и Велимир. Оба неисчерпаемы» [949] . К концу этого же года: «Я готов сейчас по-ученически подражать Хлебникову, чтобы выйти из тупика порочной формы мистики. Я должен родиться из преодоления Хлебникова» [950] . И даже: «Помоги, Велимир!» [951]
949
Самойлов Давид.Поденные записи. М., 2002. Т. 1. С. 125.
950
Там же. С. 130.
951
Там же. С. 128.
Впоследствии Самойлов написал специальные воспоминания «Хлебников и „поколение сорокового года“», в которых попробовал нарисовать картину влияния Хлебникова на каждого из них. Вероятно, он был прав насчет себя:
Тогда я интересовался первобытным мышлением, марровскими четырьмя элементами, хотелось добраться до основ речи и образа, смыть с них нагар литературы. Трогала первозданность «И и Э», «Вилы и Лешего», «Шамана и Венеры». Пытался подражать интонации этих поэм. Тогда написал «Пастуха в Чувашии» <…> и небольшую поэму «Мангазея» («Падение города») о старинном восстании инородцев, разрушивших северный город Мангазею. Там было и хлебниковское восстание, и хлебниковский шаман:
Шаман промолвил: «Быть беде!» И в бубен бил, качаясь, А слезы стыли в бороде, В корявых идолах отчаясь. [952]952
Самойлов Д. С.Хлебников и «поколение сорокового года»: Из литературных воспоминаний // Мир Велимира Хлебникова: Статьи. Исследования 1911–1998. М., 2000. С. 460. Стихотворение «Пастух в Чувашии» (1938) см.: Самойлов Давид. Стихотворения. СПб., 2006. С. 58, 569, 570. Поэма «Падение города (Мангазея)» не была опубликована. Отметим также позднее (1987 года) стихотворение Самойлова «Хлебников» (Стихотворения. С. 402); предисловие к публикации «Пророческая душа: Велимир Хлебников в воспоминаниях современников» (Литературное обозрение. 1985. № 12. С. 93–94), рецензию «О „Творениях“ Велимира Хлебникова» (Новый мир. 1988. № 1. С. 257–259) и главу о рифме Хлебникова ( Самойлов Д.Книга о русской рифме. М., 1982. С. 226–239).
Но что касается его суждений о соотнесенности других поэтов с традицией Хлебникова, то здесь, кажется, были у Самойлова более точные суждения в других местах. Так, в воспоминаниях о Михаиле Кульчицком он рассказывал: «Вероятно, именно приверженность к „левому фронту“ послужила причиной того, что его стали привечать у Бриков. <…> Мишу у Бриков намечали в продолжатели Маяковского, Глазкова — в продолжатели Хлебникова» [953] . Не имея иной информации о замыслах Бриков, не можем сказать что-либо более внятное по этому поводу, но то, как ситуация выглядела в глазах Самойлова, заставляет вернуться к тому, что мы говорили о восприятии Хлебникова на фоне другого поэта.
953
Самойлов Давид.Памятные записки. М., 1995. С. 148.
12 декабря 1939 года Михаил Кульчицкий пишет стихотворение «Маяковский (Последняя ночь государства Российского)», а менее чем через полгода после этого — одно из лучших, на наш взгляд, посвящений Хлебникову [954] :
Хлебников в 1921 году В глубине Украины, На заброшенной станции. Потерявшей название от немецкого снаряда, Возле умершей матери — черной и длинной — Окоченевала девочка У колючей ограды. В привокзальном сквере лежали трупы; Она ела веточки и цветы, И в глазах ее, тоненьких и глупых, Возник бродяга из темноты. В золу от костра, Розовую, даже голубую. Где сдваивались красные червячки, Из серой тюремной наволочки Он вытряхнул бумаг охапку тугую. А девочка прижалась К овалу Теплого света И начала спать, Человек ушел — привычно устало, А огонь стихи начал листать. Но он, просвистанный, словно пулями роща, Белыми посаженный в сумасшедший дом, Сжигал Свои Марсианские Очи, Как сжег для ребенка свой лучший том. Зрачки запавшие. Так медведи В берлогу вжимаются до поры, Чтобы затравленными Напоследок Пойти на рогатины и топоры. Как своего достоинства версию, Смешок мещанский Он взглядом ловил, Одетый в мешок С тремя отверстиями: Для прозрачных рук и головы. Его лицо, как бы кубистом высеченное: Углы косые скул. Глаза насквозь. Темь Наполняла въямины, Под крышею волос Излучалась мысль в года двухтысячные. Бездомная, бесхлебная, бесплодная Судьба (Поскольку рецензентам верить) — Вот Эти строчки, Что обменяны на голод, Бессонницу рассветов — и На смерть: (Следует любое стихотворение Хлебникова).954
Близость этих стихотворений отметил И. Сухих: От стиха до пули // Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне. СПб., 2005. С. 27; далее в его статье Хлебников в связи с поэтическими пристрастиями «поколения сорокового года» почти не упоминается. Стихотворение Кульчицкого мы цитируем по данному изданию.
Такое соединение двух имен, на наш взгляд, было совершенно органично для молодого поэта рубежа тридцатых-сороковых годов из числа ориентированных не на почти официально продвигавшуюся в печать и в сознание читателей поэзию, условно говоря, «простого слова», где в равной мере одобрялись Твардовский и Исаковский, Лебедев-Кумач и Виктор Гусев, но на недавно санкционированную свыше поэзию «левого фланга». Только теперь он понимался не как нечто отдельное, но скорее как что-то фрагментарно сконструированное из обломков уничтоженных резолюцией 1932 года литературных объединений — Лефа (Нового Лефа, Рефа), конструктивистов, случайно уцелевших заумников, вроде Крученых. Не случайно большинство из этих поэтов (опять-таки, если верить воспоминаниям и дневникам Самойлова) отходит в конце тридцатых от повального увлечения Пастернаком, столь характерного для их ровесников середины тридцатых, да и для них самих несколькими годами ранее. Пастернак в ночь на 1940 год поднимает тост за то, чтобы ему удалось изменить свою творческую манеру (об этом вспоминал очевидец — С. М. Бонди). Как деликатно выразился Е. Б. Пастернак — «субъективно-иррациональные стороны восприятия и желание передать жизнь в быстрой смене впечатлений он подчиняет разумным началам уместности и чувству меры» [955] . Поэты «поколения сорокового года», наоборот, идут под начало Асеева, Сельвинского, Луговского, Антокольского, Кирсанова. В этом перечне, опять-таки заимствованном из воспоминаний Самойлова, сконцентрированы имена, прежде связанные с Лефом (Асеев и Кирсанов) и конструктивистами (Сельвинский и Луговской), да и Антокольский, хотя в институализированные группы не входил, воспринимался как поэт, ориентированный на «левизну».
955
Пастернак Е.Борис Пастернак: Биография. М., 1997. С. 561.
В этой тенденции прислушиваться как к учителям к поэтам, стремившимся сохранить хотя бы некоторые очертания «левой поэзии», отчетливо просматривается и общая линия отношения к Хлебникову. У него заимствуется утопическая тематика и атрибутика, некоторые (не самые радикальные) особенности стихосложения, опосредованный студенческими штудиями интерес к славянскому корнесловию, а также отдельные черты жизненного поведения. Так, нельзя не обратить внимания, что стихотворение Кульчицкого как будто перепевает воспоминания Спасского, хотя писалось независимо от них и основывалось на иных источниках: «Жилось Хлебникову всегда плохо. Он бедствовал и не имел пристанища. Лучшие друзья часто уставали от него, не будучи в силах справиться с его неприспособленностью и неорганизованностью. <…> Случайные издатели запускали руки в разваливающиеся вороха его рукописей и, наугад, вытащив связку, россыпью печатали его стихи. <…> Имущество Хлебникова ограничено. Оно помещалось в вещевом мешке. Туда укладывались накопившиеся рукописи, листки с мелкими значками и буквами. Буквы роились, как насекомые. Кроме бумаг, мешок содержал куски хлеба. Поломанные коробки папирос. Ночами мешок мог служить подушкой. Иногда добавлялся причудливый груз, вроде кустарных ящичков или игрушек» (С. 64–65).
Пожалуй, именно трех этих пунктов и казалось достаточно, чтобы полагать себя или других наследниками Хлебникова. Вспомним, что на роль наследников претендовали Ксения Некрасова (ее называл в этом качестве Асеев [956] ) и Николай Глазков, причем легенда о Глазкове как продолжателе Хлебникова была едва ли не канонизирована: во всяком случае, именно с нее начинает Евг. Евтушенко предисловие к представительному сборнику стихов Глазкова [957] . Но, как нетрудно убедиться, такое впечатление было поверхностным и потому ложным. О первой из них точно написал Самойлов: «…некоторые черты интонационного сходства обманывают. Есть поэты, которые по своему устройству мало воспринимают от других. Такова и Ксения Некрасова» [958] . Что же касается Глазкова, то решительно отделяла его от Хлебникова сквозная ирония, которой творчество старшего поэта начисто лишено.
956
ЛН.Т. 93. С. 485.
957
Евтушенко Евг.Скоморох и богатырь // Глазков Николай. Избранное. М., 1989. С. 3–4. Значительно более подробный и тонкий анализ влияния Хлебникова и других поэтов «левой» ориентации на Глазкова см.: Винокурова Ирина.«Всего лишь гений…» Судьба Николая Глазкова / 2-е изд., испр. и доп. М., 2008.
958
Мир Велимира Хлебникова. С. 458.
Что же касается того, что мы осознаем как главное в творчестве Хлебникова, то оно не было в те годы воспринято. Сравним то, что Асеев говорил студентам Литинститута про Хлебникова, с их собственной поэзией. Асеев: «Он <Хлебников> на самом деле интересовался главным образом своими математическими исчислениями» [959] . Никакого отклика. «Он видел историю, видел время на таком огромном протяжении, что становилось как-то так, что холодок по телу пробегал…» [960] (Асеев). У молодых история представала только как прошлое, а не время во всех измерениях, «…знаменита в нашей среде его „Азбука ума“, где он говорит о том, что значимость, смысл уже складывается в звуке, что первоначальным корнем слова был звук…» [961] — и это проходит бесследно. Из творчества Хлебникова выветривается то, что можно было всерьез воспринимать как ядро, и остается только внешнее подобие.
959
ЛН.Т. 93. С. 482.
960
Там же.
961
Там же.