ЖАНРЫ

Шрифт:

Страшен, очень страшен разорённый Ярославль. Страшен и жалок. Но не стреляют больше в городе. Уже одно это, оказывается, немало.

Отгремели уже последние расстрельные залпы за Вспольем. Нет уже никого, кто две недели назад опрокинул мирный волжский город в чудовищный, кровавый водоворот войны. Но нет и многих, многих других. Убитых пулями, осколками, огнём, голодом. Обезлюдел Ярославль. И слышен отовсюду страшной музыкой стук лопат, ломов и комьев падающей земли. Роют. Роют могилы.

Робко скользнул в пыльное окно госпитальной палаты солнечный луч, побежал по серому потолку, окрашивая всё вокруг в золото и сирень. Яркий блик остановился над Дашиной койкой, тепло расцветив бледно-серое, заострившееся лицо. Задрожали истончённые, воспалённые веки. Шевельнулись ссохшиеся, растресканные, бескровные губы. И девушка улыбнулась. Из последних сил. В последний раз. И перед тем, как всё окончательно померкло и затихло, она увидела себя. В кромешной тьме она, Даша, карабкалась по ступеням отвесно крутой лестницы. Ползком. Не было сил. И тупая, тяжкая боль страшным гнётом придавливала её к холодным, пыльным каменным плитам. Но вот отворилась где-то над её головой заветная дверь, и из неё пробился луч. Сначала узкий и острый, как игла. Потом всё шире и шире. И вот это уже целый коридор свежего, рассветного, розово-золотого света. Кто-то склоняется к Даше и подаёт руку. Твёрдую, тёплую, сильную. Она ослеплено жмурится, опирается, встаёт. И нет уже ни боли, ни тяжести. Ничего нет. Только свет. И тепло…

Сидевший на табуретке у неё в изголовье Губин тяжко вздохнул, поднялся, перекрестился, и, склонясь, поцеловал Дашу в ещё тёплый лоб. И застыл на миг, изумлённый умиротворённой улыбкой на её губах.

А в покоях Толгского монастыря, разметавшись на железной кровати с жёстким сенником и уставив мокрую седую бороду в сводчатый потолок, лежал в бреду митрополит Агафангел. Занемог владыка. День и ночь, не смежая вспухших век, изнуряя себя, молился он за скорейшее прекращение ярославской бойни, за милость к врагам, за жизнь и здравие горожан. Слёзно просил он Бога о снисхождении к России, о мире для своей исстрадавшейся родины. И в последние перед падением Ярославля дни здоровье его пошатнулось. Какие бури бушевали в душе старика при виде огненного купола по ночам над городом за рекой, что он пережил за эти дни, какие жуткие видения и откровения являлись ему под раскаты стоявших неподалёку красных батарей, под непрерывную дрожь изнемогающей под разрывами земли, как дышалось ему в мутном облаке пыли и дыма, долетавшем сюда из мятежного, не желающего сдаваться города – об этом он будет молчать всю оставшуюся жизнь. Можно лишь догадываться. И догадки эти страшны, как сама война.

Сиреневый солнечный свет заглянул в маленькое окошко в длинном проёме толстой стены. Луч коснулся подушки, лица, позолотил всклокоченную белую бороду. Владыка поморщился, заморгал и очнулся. Тишина. Господи, наконец-то тишина! Не стреляют. Значит, пал Ярославль. Что ж. И на это, видно, воля Его. Суровая. Грозная. Страшная. Но всё к лучшему. Не стреляют больше. Не рушится, не горит город. Настанет мир. Вернутся в город люди. Оплачут и похоронят погибших. Поднимут из руин и пепла разорённый Ярославль. И будет жизнь. Другая, непонятная Агафангелу. Но жизнь. И слава Богу. Слава Богу! Митрополит облегчённо вздохнул и заснул. Впервые за эти дни заснул лёгким, целительным сном без бреда и тягостных видений.

А на правом берегу Которосли, на примятой траве среди одуванчикового пуха сидели два Каморина. Отец в измятой, пропылённой полевой военной форме и сбитой к затылку фуражке с красной звёздочкой. А сын в изодранной, испачканной землёй и травяным соком серой рубахе, в мятых грязных штанах и босой. И глаза на белом лице. Пустые, застывшие, с изъязвлёнными веками и красными белками. Молчали. Обоим в тягость было это молчание, но говорить было ещё тяжелее.

– Понимаю, Антон, что я во многом тебе уже и не советчик… Вырос ты, – через силу, вполголоса заговорил отец, болезненно щурясь на встающее из-за Волги солнце. – Но послушай. Надо это пережить. Надо. Ты уж крепись!

– Как? – сдавленно, с мукой в голосе проговорил сын. – Как – пережить? Жить-то как, отец? После всего?

– Не знаю… – вздохнул Василий Андреевич и оглядел разрушенный и дымящийся город. Обшарпанный, побитый, закопчёный монастырь. Обугленную мельницу Вахрамеева. Склонившиеся, щербатые колокольни расстрелянных церквей. – Не знаю, как. Но жить. Город поднимать. Жизнь налаживать. Надо, сын. Надо. Кому, как не нам…

– Людей не вернуть, отец. Дашку нашу не вернуть… Да сколько их! Одни трупы… В подвалах, во дворах. Ты же видел? Видел? – и Антон, собрав силы, пристально взглянул в глаза отцу. Тот не выдержал. Сморгнул.

– Это война, Антон, – пожал плечами Василий Андреевич и отвёл глаза, всматриваясь в бегущие воды Которосли. – Нельзя иначе. Не бывает. А люди эти… Они теперь навсегда над совестью нашей стоят. Чтобы помнили мы, какую цену заплатили. Урок это нам, Антон. Страшный… – и отец зажмурил опухшие от дыма, пыли и бессонницы глаза, ладонью по ним провёл. – Я, Антон, буду просить здесь меня оставить. Тут полк наш стоять будет. Сборный, русско-латышский. Вместе будем всё это поправлять. Я это так оставить и уйти не смогу…

– А я уйду, отец. Я не останусь. Нет сил выносить всё это. После всего… После Дашки. Да я свихнусь здесь! Сердце… Сердце не сдюжит, – задыхаясь от слёз, проговорил Антон.

– Зря ты это, – бережно коснулся его плеча отец. – Очнуться тебе надо. Слишком больно и сразу всё это тебя ударило. Да всех, не тебя одного. Опамятуешься, остынешь. А сердце, оно, брат, не то ещё сдюжит. Выстоять надо. Продержаться. Легче станет. Потом.

– Не станет. Пустой разговор, отец. Не поможет. Пойдём, что ли… – и, медленно поднявшись, Антон, пошатываясь, поплёлся в сторону дамбы. Отец, растерянно блуждая воспалёнными измученными глазами, пошёл за ним, приотставая. Понимал, что никакие слова и увещевания сыну не нужны. За эти дни он перевидел и передумал такого, что и не снилось за целую жизнь Василию Андреевичу. Старому рабочему. Большевику. Красному командиру.

Подавленные и бесприютные, шли они в казармы Первого Советского полка. Не было больше их дома в Даниловом переулке. И самого переулка тоже не было. Только гарь. Чёрная, тлеющая, дымная гарь…

Солнце поднималось всё выше. Пригревало. Оседал и рассеивался туман над Волгой. А в глухой лесной чаще на берегу заросшей протоки было сумрачно и сыро. Проворные солнечные лучи почти не добирались сюда. Подымливал, дотлевая, маленький опасливый костерок. И притаились возле него двое мужчин. Усталые. Небритые. С бледными, исхудавшими лицами. И не поймёшь, кто такие. Залатанные фуфайки, бесформенные штаны, обшарпанные сапоги. Выцветшие солдатские “сидоры” с каким-то барахлом, не то на обмен, не то на продажу. Один, молодой, прилёг у костра на еловых ветках. Другой, постарше, длинный и худой, костляво согнулся у ствола старой берёзы, обхватив острые колени длинными руками. На ладонях красные волдыри. Не привыкли к вёслам руки.

– Прилегли бы, Александр Петрович, – улыбчиво, но со вздохом предложил молодой. Голос охрипший, простылый. – Поспать надо. Далеко ещё до ночи-то…

– А? – как тощий, ощипанный журавль, встрепенулся второй. – Нет-нет. Спасибо. Успею ещё.

И вскинул голову. Чёрные волосы с налипшими листьями и хвоей. Лохматые торчащие усы. Хмурый, нависший над тёмными глазами лоб.

– Стреляют или нет? Не слышите, поручик? – тихо и быстро спросил он у молодого.

– Отдохнуть вам надо, Александр Петрович! Устали, вот и слышится чёрт-те что. Второй день тихо, – укоряюще отозвался молодой.

– Кончено, значит? – глухо, но с какой-то непонятной надеждой на отрицательный ответ спросил Александр Петрович.

Поручик пожал плечами и промолчал.

Рассвет застиг их за Костромой. Всю ночь, сбивая руки и изнемогая от усталости, они шли на лодке вниз по течению. Держались берега, и от течения не было особого проку. Гребли, сменяя друг друга, упорно и неистово. У самой Костромы едва не нарвались на дозорный катер. Чудом пронесло. Им везло. Необъяснимо и незаслуженно. Лишь на рассвете, еле живые, они свернули в эту глухую протоку и остановились на привал.

Поделиться с друзьями: