Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Воображаемые сообщества
Шрифт:

Ничто не дает так почувствовать резкие прерывности сознания в духе Фуко, как сравнение «Noli» с самым известным литературным произведением предшествующего периода, написанным коренным «индио»: «Pinagdaanang Buhay ni Florante at ni Laura sa Cahariang Albania» [«История Флоранте и Лауры в Албанском королевстве»] Франциско Балагтаса (Бальтасара), первое печатное издание которого датировано 1861 г., хотя написано оно было, возможно, еще в 1838 г.[76] Ибо, хотя Балагтас был еще жив, когда родился Рисаль, мир его литературного шедевра во всех основных аспектах чужд миру «Noli». Место действия — сказочная средневековая Албания — крайне удалено во времени и пространстве от Бинондо 1880-х годов. Герои произведения — Флоранте, албанский дворянин-христианин, и его сердечный друг Аладин, персидский аристократ и мусульманин («моро»), — напоминают нам о Филиппинах одной только связкой «христианин — моро». Там, где Рисаль умышленно орошает испаноязычную прозу тагальскими словами для создания «реалистического», сатирического или националистического эффекта, Балагтас, сам не того сознавая, вкрапляет в свои тагальские четверостишия испанские фразы просто для того, чтобы повысить великолепие и звучность своего поэтического слога. Если «Noli» было рассчитано на то, чтобы его читали, то «Florante at Laura» — на то, чтобы его пели вслух. Поразительнее всего то, как Балагтас обращается со временем. Как отмечает Лумбера, «развертывание сюжета не соответствует хронологическому порядку. История начинается in medias res[77], так что полный ее смысл доходит до нас лишь через последовательный ряд речей, служащих короткими ретроспекциями»[78]. Из 399 четверостиший почти половина — это рассказы в беседах с Аладином о детстве Флоранте, студенческих годах, проведенных им в Афинах, и его последующих военных подвигах[79]. «Устное возвращение к прошлому» было для Балагтаса единственной альтернативой прямолинейно выстроенному поступательному повествованию. Если мы и узнаём что-то об «одновременном» прошлом Флоранте и Аладина, то связываются они не структурой повествования, а их переговаривающимися голосами. Как далека эта техника от техники романа: «Той весной, когда Флоранте еще учился в Афинах, Аладина изгнали со двора повелителя...» В итоге, Балагтасу ни разу не приходит в голову «разместить» своих протагонистов в «обществе» или обсуждать их со своей аудиторией. И за исключением сладкозвучного течения тагальских многосложных слов, в его тексте не так уж и много «филиппинского»[80]. В 1816 г., за семьдесят лет до написания «Noli», Xoce Хоакин Фернандес де Лисарди сочинил роман под названием «El Periquillo Sarmiento» [«Неутомимый Попугай»], который, очевидно, был первым латиноамериканским произведением в этом жанре. По словам одного критика, текст представляет собой «суровый обвинительный акт испанскому правлению в Мексике: самыми примечательными его чертами выставляются невежество, суеверие и коррупция»[81]. Глубинная форма этого «националистического» романа видна из следующего его пересказа:

«Поначалу [герой романа, Неутомимый Попугай] попадает под разные дурные влияния: невежественные няньки вбивают ему в голову суеверия, мать потворствует всем его прихотям, учителям не хватает либо призвания, либо способности привить ему дисциплину. И хотя его отец — интеллигентный человек, желающий, чтобы сын занялся полезным делом, а не пополнил ряды юристов и паразитов, именно безгранично любящая Перикильо мать в один прекрасный день посылает своего сына учиться в университет, где он нахватается всякой суеверной ерунды... Перикильо остается неисправимым невеждой, несмотря на многочисленные встречи с добрыми и мудрыми людьми. Он не готов трудиться и не желает принимать ничего всерьез. Сначала он становится священником, потом картежником, вором, учеником аптекаря, доктором, клерком в провинциальном городке... Эти эпизоды позволяют автору описать больницы, тюрьмы, захолустные деревни, монастыри, но в то же время полностью раскрыть главную тему: испанская система управления и образования поощряет паразитизм и лень... По ходу своих приключений Перикильо несколько раз оказывается среди индейцев и негров...»[82].

Здесь в движении героя-одиночки по социологическому ландшафту неподвижности, в которой сплавляются воедино внутренний мир романа и внешний мир, мы вновь видим, как работает «национальное воображение». Это плутовское tour d'horizon — больницы, тюрьмы, захолустные деревни, монастыри, индейцы, негры — не является, однако, tour du monde. Горизонт ясно очерчен: это горизонт колониальной Мексики. Ничто так не убеждает нас в этой социологической монолитности, как вереница множественных чисел. Ибо они вызывают в воображении социальное пространство, наполненное сопоставимыми тюрьмами, из которых ни одна сама по себе не обладает уникальной значимостью, но все (в своем одновременном раздельном существовании) представляют гнетущую атмосферу этой колонии[83]. (Сравните с тюрьмами в Библии. Они никогда не воображаются как типичные для какого-то общества. Каждая, подобно той темнице, где Иоанн Креститель очаровал Саломею, магически стоит особняком.)

И наконец, дабы отвести возможное возражение, что изучаемые нами структуры являются — поскольку Рисаль и Лисарди оба писали на испанском языке — в некотором роде «европейскими», приведем здесь начало рассказа «Semarang Hitam» [Семаранг во мгле], принадлежащего перу молодого индонезийского коммуниста-националиста с печальной судьбой Мас Марко Картодикромо[84]. Рассказ был опубликован по частям в 1924 г.

«Была суббота, 7 часов вечера. Обычно никто из молодых в Семаранге не оставался в субботний вечер сидеть дома. Но на этот раз на улицах не было ни души. Из-за лившего весь день напролет проливного дождя на дорогах стало сыро и скользко, и все остались сидеть по домам.

Для работников магазинов и всевозможных контор субботнее утро было временем ожидания — ожидания отдыха и увеселительных вечерних прогулок по городу. Однако в этот вечер их надеждам не суждено было сбыться, виной че-му была летаргия, в которую всё погрузилось из-за плохой погоды и дорожной слякоти в кампунгах.

Главные дороги, которые обычно были запружены всевозможными транспортными средствами, и тротуары, по которым обычно сновали туда-сюда пешеходы, теперь были пустынны. Лишь кое-где можно было услышать, как щелкает кнутом кучер, подгоняя лошадей, да цокают копыта, унося куда-то вдаль экипажи.

Семаранг опустел. Ряды газовых фонарей омывали светом блестящую асфальтовую дорогу. Время от времени яркий фонарный свет тускнел, когда с востока налетали порывы ветра...

Молодой человек сидел в длинном ротанговом шезлонге и читал газету. Все его внимание было поглощено чтением. Чередование гнева и улыбки на его лице было верным признаком того, что статья его глубоко заинтересовала. Он перелистал газетные страницы, рассчитывая найти что-нибудь такое, что избавило бы его от хандры. Внезапно взгляд его упал на статью, озаглавленную:

ПРОЦВЕТАНИЕ

«Нищий бродяга заболел и умер на обочине дороги от ненастной погоды». Это короткое сообщение взволновало молодого человека. Он тут же живо представил страдания бедняги в то время, как тот лежал, угасая, на обочине... В какое-то мгновение он ощутил, как где-то в глубине его души зреет неудержимый гнев. Потом он почувствовал жалость. А в следующий момент его гнев уже был направлен на общественную систему, которая породила такую нищету, сделав богачами небольшую горстку людей»[85].

Здесь, как и в «El Periquillo Sarniento», мы попадаем в мир множественных чисел: магазинов, контор, экипажей, кампунгов и газовых фонарей. Как и в случае «Noli», мы-индонезийские-читатели сразу погружаемся в календарное время и знакомый ландшафт; кто-то из нас, вполне возможно, прогуливался по этим «раскисшим» семарангским дорогам. И, опять-таки, герой-одиночка противопоставлен социошафту[86], дотошно описываемому в общих деталях. Однако тут появляется и кое-что новое: герой, который ни разу не назван по имени, но о котором часто говорится, как о «нашем молодом человеке». Сама неуклюжесть и литературная наивность текста подтверж-дают не доходящую до самосознания «искренность» этого притяжательного местоимения. Ни у Марко, ни у его читателей нет никаких сомнений по поводу этой референции. Если в иронично-утонченной европейской беллетристике XVIII и XIX вв. троп «наш герой» просто подчеркивает элемент авторской игры с (любым) читателем, то «наш молодой человек» у Марко — не в последнюю очередь в силу самой своей новизны — означает молодого человека, принадлежащего к коллективному телу читателей индонезийского, а тем самым имплицитно и к эмбриональному индонезийскому «воображаемому сообществу». Заметьте, что Марко не испытывает ни малейшей потребности конкретизировать это сообщество по имени: оно уже здесь. (Даже если многоязычные голландские колониальные цензоры могли присоединиться к его читательской аудитории, они исключались из этой «нашести», что можно увидеть из того факта, что гнев молодого человека направлен против общественной системы вообще, а не против «нашей» общественной системы.)

Наконец, воображаемое сообщество удостоверяется двойственностью нашего чтения о чтении нашего молодого человека. Он не находит труп нищего бродяги на обочине размокшей семарангской дороги, а представляет его в воображении, исходя из напечатанного в газете[87]. А кроме того, его ни в малейшей степени не заботит, кем индивидуально был умерший бродяга: он мыслит о репрезентативном теле, а не о персональной жизни.

Показательно, что в «Semarang Hitam» газета включена в художественный вымысел, ибо если мы теперь обратимся к газете как культурному продукту, то будет поражены ее абсолютной вымышленностью. В чем состоит сущностная литературная условность газеты? Если бы мы взглянули на типичную первую страницу, скажем, «Нью-Йорк Таймс», то смогли бы найти на ней новости о советских диссидентах, голоде в Мали, каком-нибудь ужасном убийстве, военном перевороте в Ираке, находке редких окаменелостей в Зимбабве и выступлении Миттерана. Почему эти события соседствуют таким образом? Что связывает их друг с другом? Не просто каприз. Вместе с тем очевидно, что большинство этих событий происходят неза-висимо, а действующие лица не ведают о существовании друг друга или о том, что другие могут делать. Произвольность их включения и соседства (в следующем выпуске Миттерана заменит какая-нибудь победа бейсболистов) показывает, что связь между ними сотворена воображением.

Эта воображаемая связь проистекает из двух косвенно связанных друг с другом источников. Первый — это простое календарное совпадение. Дата, вынесенная в шапку газеты, единственная и самая важная эмблема, которая в ней есть, обеспечивает сущностную связь — равномерный поступательный часовой отсчет гомогенного, пустого времени[88]. Внутри этого времени «мир» настойчиво семенит вперед. Знак этого: если после двухдневного репортажа о голоде Мали вдруг на несколько месяцев исчезает со страниц «Нью-Йорк Таймс», читателям ни на мгновение не приходит в голову, что Мали исчезло с лица земли или что голод истребил всех его граждан. Романная форма газеты заверяет, что где-то далеко отсюда «персонаж» Мали исподволь движется вперед, ожидая своего следующего появления в сюжете.

Второй источник воображаемой связи кроется во взаимоотношении между газетой как формой книги и рынком. По приблизительным подсчетам, за сорок с небольшим лет, прошедших со времени публикации гутенберговой «Библии» до конца XV столетия, в Европе было произведено более 20 млн. печатных томов[89]. За период с 1500 по 1600 гг. число произведенных томов достигло 150—200 млн.[90] «С самого начала... печатные цеха выглядели более похожими на современные производственные цеха, чем на средневековые монастырские мастерские. В 1455 г. Фуст и Шёффер уже наладили свое дело, приспособленное к стандартизированному производству, а спустя двадцать лет крупные печатные предприятия работали повсеместно по всей [sic] Европе»[91]. В известном смысле, книга была первым промышленным товаром массового производства современного стиля[92]. Можно показать, что собственно я имею в виду, сравнив книгу с другими ранними промышленными продуктами, такими, как текстиль, кирпичи или сахар. Ибо эти товары измеряются математическими суммами (фунтами, лоудами или штуками). Фунт сахара — просто количество, удобный вес, а не предмет сам по себе. Книга же — и в этом смысле она предвосхищает современные товары длительного пользования — является отдельным, самодостаточным предметом, точно воспроизводимым в широких масштабах[93]. Один фунт сахара плавно переходит в следующий; каждая книга же, напротив, имеет собственную затворническую самодостаточность. (Неудивительно, что библиотеки — личные собрания товаров массового производства — уже к XVI в. стали в таких городских центрах, как Париж, привычным элементом домашней обстановки[94].)

Поделиться с друзьями: