ЖАНРЫ

Вопросы жизни Дневник старого врача

Пирогов Николай Леонидович

Шрифт:

И мы, по крайней мере, наш культурный слой вообще к своему русскому не пристрастен. Но и наш культурный слой не беспристрастно сравнивает одно чужое с другим чужим.

Французам, например, мы отдаем преимущество, как я убедился на собственном опыте, вовсе несознательно.

Еще с прошедшего столетия французский язык вошел у нас в моду, сделался вывескою образования, хорошего тона; он открывает вход и к сильным мира. Столица Франции считается столицею европейского мира; французы — народ обходительный, ловкий, веселый, остроумный и пр., и пр. все в этом роде. Но, проследив себя и французов глубже, русскому культурному человеку, я полагаю, можно бы было убедиться, что склад русского ума имеет мало общего с французским складом, и скорее склоняется на сторону германского. Недаром из славян вышло немало цельных ученых в немецком духе.

Я думаю даже, что мы именно потому и менее сочувствуем немцам, что с ними сходимся по обычаям, образу жизни в холодных странах. И разве дух германской поэзии не более сроден духу нашей, чем французской?

И вот, чем долее я оставался в Дерпте, чем более знакомился с немцами и духом германской науки, тем более учился уважать и ценить их. Я остался русским в душе, сохранив и хорошие, и худые свойства моей национальности, но с немцами и с культурным духом немецкой нации остался навсегда связанным узами уважения и благодарности, без всякого пристрастия к тому, что в немце действительно нестерпимо для русского, а может быть и вообще для славянина. Неприязненный, нередко высокомерный, иногда презрительный, а иногда завистливый

взгляд немца на Россию и русских и пристрастие ко всему своему немецкому мне не сделались приятнее, но я научился смотреть на этот взгляд равнодушнее и, нисколько не оправдывая его в целом, научился принимать к сведению, не сердясь и без всякого раздражения, справедливую сторону этого взгляда. Перейду к фактам.

В 1830–х годах прибалтийские дворяне, а с ними и все культурное остзейское общество, очень гордились свободою своих крестьян.

— У вас там, в России, есть еще крепостные, — хвастались некоторые студенты, — а у нас уже их давно нет. У нас все свободны; это потому, что наш край — голова России.

— Кто это, господа, выдумал, — слыхал я также в Дерпте, — что будто бы русское правительство заложило остзейские провинции у заграничных банкиров? Какая нелепость! Закладывают имения, земли, но где слыхано, чтобы кто закладывал свою голову и свои глаза!

Гораздо остроумнее и справедливее, хотя и не менее печальный для русского самолюбия, ответ Мойера Фаддею Булгарину по следующему случаю.

Фаддей Венедиктович, по обыкновению подгуляв здорово за одним обедом у дерптского помещика, начал молоть вздор без всякого соображения и такта.

— Вот постойте, — кричал он, — еще увидите, что русские знамена будут развеваться на берегах Рейна!

Все взбудоражились.

— Как! Что? Да это уже слишком нагло!

Шум, крик. Булгарин рад — радешенек, что ему удалось разозлить немцев. Когда шум немного стих, Мойер, присутствовавший на обеде и считавшийся по своему родству и близкому знакомству с русскими как бы полурусским, вдруг обращается тихо и спокойно к шумевшим и к Булгарину.

— Что же, господа, это действительно возможно: русская армия может завоевать Рейн, а знаете ли, Фаддей Венедиктович, что потом будет? — обратился Мойер к Булгарину.

Фаддей Венедиктович уже радовался, что нашел в Мойере еще подпору, несколько замялся.

— Хотите, я вам скажу? — продолжал Мойер, — будет то, что виноградные лозы на Рейне выдернут, а на место их посадят лук.

Не правда ли, что метко? И всякий беспристрастный русский скажет, что верно. Глупое, заносчивое, а главное, поддельное самохвальство упившегося Фаддея не могло быть лучше отделано.

В другой раз Мойер защитил русское правительство против немецко — французского либерализма.

Французская революция 1830–го года вскружила и немцам голову, и вот один из них, в гостях у Мойера, новоприезжий, начал восхвалять новое французское правительство на счет России.

— Что вы мне толкуете! — воскликнул Мойер, — я всегда предпочту быть съеденным лучше львом, чем искусанным до смерти кучею муравьев.

Действительно, Мойер любил и уважал нового государя (Николая Павловича). «Александр I был похож на французского маркиза, — по словам Мойера, — а Николай — это настоящий государь, как надо быть».

В бытность свою в Петербурге Мойер с восхищением рассказывал мне про извозчика, на котором он куда — то ехал.

— Вдруг вижу, — говорил Мойер, — что мой извозчик снял шапку и едет с открытою головою.

— Что ты? — спрашиваю его.

— А тамотко он сам проехал, он сам!

— Вот так ответ; лучшего имени государю не придумаешь!

Но как ни хвастались перед нами прибалтийские культурные люди 1830–х годов свободою своих крестьян, видно было, что это дело свободы не совсем ладное. Нищету сельского люда нельзя было скрыть; да и помещики не очень блаженствовали, и имения то и дело переходили в руки арендаторов (напоминавших мне с виду польских арендаторов Юго — Западного края). Причину приписывали тупости и идиотизму эстонского мужика. Не знаю, как теперь, но в то время было в ходу множество рассказов о врожденной тупости и ограниченности эстов. Передавали, например, за достоверный факт, что один крестьянин, слыхавший о том, что можно деньги класть в рост и получать годовые проценты, закопал скопленные им сто рублей в землю на целый год; по прошествии этого времени, вынув их опять и сосчитав несколько раз, этот предприимчивый эст бежит к сельскому судье, ревет и жалуется, что его обокрали.

— Да что же и сколько у тебя украли? — спрашивает судья.

— А я знаю, — отвечает эст, — я знаю только, что я закопал сто рублей.

— Ну, а сколько же опять вынул? — спрашивают его.

— Да опять только сто.

— Так на что же и на кого же ты жалуешься?

— Да отложенные деньги, меня уверяли, должны расти и прибавляться, а почему же мои целый год пролежали и ничего не выросли?

Неуменье эстов считать и легко соображать действительно бросалось в глаза.

Яйца, раки и т. п. покупались у крестьян на рынке не иначе, как отсчитывая за каждую штуку по одной медной монете. Куплены яйца по копейке за штуку: покупатель берет одно яйцо и кладет копейку, берет потом другое и опять выкладывает копейку. Это я и сам видал.

В клинике встречались также презабавные qui pro quo [229] , свидетельствовавшие не в пользу эстонской сообразительности.

Отпущенные больным крестьянам лекарства весьма нередко переменялись, так что наружные употреблялись внутрь и внутренние — снаружи. Рассказывали даже презабавную историю о лечебном действии аптекарских пробок на чухонцев. Один больной крестьянин получил из клинической аптеки какое — то лекарство и после того не являлся. Чрез месяц он приходит опять в клинику и просит того же самого лекарства, по его словам, как рукою снявшего болезнь; а так как она опять воротилась, то он и пришел опять попросить целебного снадобья. Справились в клинических книгах, в аптеке, у практикантов, наконец, у самого аптекаря, который хорошо помнил больного, и лекарство отпустили. Крестьянин после этого является в клинику опять и уверяет, что лекарство отпущено ему не то, не прежнее, сразу его вылечившее; ему отпускают опять то же лекарство, но в усиленном приеме. Все не помогает.

229

Недоразумения (буквально: одно вместо другого) (лат.).

— Да дайте мне, ради Христа, то, что я съел в первом лекарстве! — просит больной, кланяясь низко.

— Как съел? Да ведь лекарство было жидкое!

— Правда, что жидкое, — был ответ, — да в жидком — то плавали какие — то корешки; вот они — то самые мне и помогли, когда я их съел.

— Что за притча!

Рассказ больного заинтересовал клиницистов; началось расследование. Наконец, аптекарь догадался, в чем дело, и сначала как — то мялся и что — то скрывал, но потом не выдержал и признался, что у него было несколько старых больших склянок с оставшимися в них пробками. Вот в одну — то из таких склянок и было налито лекарство, наделавшее столько шума.

Поделиться с друзьями: