Ворчливая моя совесть
Шрифт:
Ночью зелень черна. Такие мирные, буднично знакомые деревья, которых никто просто-напросто днем не замечал, по стволам которых фамильярно похлопывали ладонями, мрачно колыхались теперь на фоне чуть более светлого неба и, как бы мстя за дневное равнодушие к ним, пугали, были полны бессловесного языческого проклятия.
— Папаша! — раскачиваясь в скрипучем кресле, окликнул сторожа Саломатин. — Поди-ка сюда! Что скажу…
Сторож не услышал. Или не принял на свой счет. Саломатин, по всей вероятности, на этом не остановился бы. Он даже в кресле перестал раскачиваться, напрягся для очередного призыва, но Таратута не выдержал, вскочил и, опережая бесцеремонность своего нового друга, подошел к сторожу:
— Скажите, пожалуйста, что это за птица кричит?
Сторож молчал. Уж не глуховат ли он?
— Я говорю, птица!.. Что это за птица кричит? — Таратуте пришлось повысить слегка голос, он виновато посмотрел вверх: спали уже, наверно, в доме, а окна раскрыты — темными пустыми глазницами с безумной сосредоточенностью таращатся в ночь.
— Я слышу, слышу…
Оказывается, он не глухой. Просто соображает долго.
— Что это за птица кричит, не знаете?
— Почему кричит? Она не кричит…
Все-таки он глух. Пожав плечами, Таратута вернулся в кресло и также принялся раскачиваться в нем, стараясь, однако, не попадать с Саломатиным в один ритм.
Стало совсем темно. Только они двое — Таратута и Саломатин — сидели на крыльце дома отдыха, ожидая, пока ночной воздух выветрит из их голов легкий хмель. Да молча стоял чуть в стороне сторож. Сутулый, с неразличимым в темноте лицом. Как бы без лица. И еще кто-то, в белых брюках, разгуливал в глубине аллеи. Видны были только эти белые брюки, больше ничего. Белые брюки, неторопливо прогуливающиеся среди мрачных черных деревьев. Как-то незаметно возник туман. Продолговатым, слабо фосфоресцирующим облаком, все увеличиваясь, растекаясь, повис над цветником. И кричала птица. Бог ты мой, как же она кричала!
— И вовсе она не кричит, — задумчиво проговорил сторож, — песня это.
— Песня? — удивленно переспросил Таратута.
А Саломатин громко захохотал.
— Да, — сказал сторож, — это она поет так. — Шаркая сапогами, он двинулся дальше, в обход дома.
…Позже, когда все угомонилось, после того как, прокравшись в кургузой пижаме в душевую, Таратута вымылся, вернулся к себе, лег, погасил свет и стал вспоминать случившееся с ним за день, — внизу, под раскрытым окном, послышался тихий разговор. Вообще-то слышался вроде один голос, а впечатление было, будто двое разговаривают.
— Ну, что? Ходишь, значит? Ходишь. Вот и я тоже хожу. Что? Не спится? Во-во, и мне… Да мне и нельзя — я сторож… И ты сторож? Что ж, верно. Это у вас в крови…
Таратута поднялся. Даже обрадовался поводу. Выглянул в окно. Внизу стоял сторож. Рядом с ним светлело в темноте что-то продолговатое. Собака… Та самая, которая сегодня утром подходила к крыльцу. Уловив движение, она приподняла голову и уставилась на окно — Таратута это ощутил — пристальным, долгим взглядом.
С Саломатиным Таратута познакомился в этот же день, рано утром. Правда, он его и до этого видал не раз. В механосборочном, кажется. В заводской столовой. У проходной… Но знакомы они не были. И вот утром этого дня… Выбритые, позавтракавшие первыми, они вышли на крыльцо и в ожидании «рафика» сели в плетенные из прутьев кресла-качалки. Они даже не поздоровались. Оба были в синих, прошитых суровой ниткой джинсах и в рубашках. На Таратуте одноцветная, желтая, а на Саломатине голубая с розовыми цветочками. Саломатин к тому же надел темные очки, очень темные, глаз не видно, поэтому казалось, что он и сам никого не видит, зачем же в таком случае с ним здороваться? «Рафик» запаздывал. И они молча развлекались тем, что раскачивались в скрипучих креслах. Из кустов, потягиваясь, широко зевая, вышла большая белая дворняга. Сделав несколько шагов, остановилась и, чтобы ни у кого не возникло сомнений относительно ее намерений, покачала хвостом.
— А-а-а, — оживился Саломатин, — за котлетами пришла?
Собака утвердительно качнула хвостом.
— Ее тут некоторые отдыхающие приучили, — блеснув на Таратуту непроницаемо черными очками, пояснил Саломатин, — еду ей таскают. Это при нашем-то рационе! На, Белка, на! — он сделал вид, будто бросил что-то.
Собака повела взглядом, проследя за траекторией этого ч е г о-т о, посмотрела на землю, туда, где это ч т о-т о должно было упасть, и, ничего там не увидев, повернулась и снова исчезла в кустах.
— У-у-умная! — засмеялся Саломатин. — Представляете, слово «мама» умеет говорить. Тут в прошлом заезде гицель на фургоне шастал, бродячих собак отлавливал, живьем, для института… Ну, всех отловил, а эту — Белку — никак! Загнал ее в тупик между забором и гаражом, думал — всё, а она вдруг как заорет: «Мама-а-а-а!..» — Саломатин помолчал и непонятно добавил: — По земле, брат, босичком надо ходить! — Опять помолчал. — Скажите, вы ведь в отделе главного механика работаете, да? Таратута ваша фамилия? А я Саломатин. Слесарь.
— Очень приятно, — кивнул Таратута.
— Не на завод собрались случайно?
— Э-э… Нет, что вы! Дело у меня в городе. А вы что же, на завод?
Саломатин засмеялся:
— Во время отпуска?! Шалишь! Меня туда двадцать четыре рабочих дня калачом не заманишь! — После паузы, понизив голос, открылся: — На свиданку еду. Познакомился недавно с одной… Муж — кандидат наук, языки знает. А у вас какое дело в городе, если не секрет?
— Да я… Видите ли, — замялся Таратута, — я за кедами, собственно… Ну, и прочее такое…
На крыльце постепенно стало довольно людно. У многих закончился срок отдыха. В темных шерстяных костюмах, в нейлоновых сорочках с галстуками, с плащами, перекинутыми через руки, они вытаскивали из дома разнокалиберные чемоданы, раздутые портфели, уставили ими асфальтированную площадку перед крыльцом, посматривали на часы. «Рафик» запаздывал.
«Хватит ли всем места?» — подумал Таратута.
— Слушайте, а не пройтись ли нам до электрички пешком? — обратился он к новому знакомому. — Мест в «рафике» не много, а люди с вещами.
Саломатин отрицательно покачал головой:
— Нет, я спешу.
«Спешит он, видите ли… Свиданка у него…»
— Ну, а я, пожалуй, пойду пешком, — сказал Таратута, поднимаясь. — Вот увидите, раньше вас на станции буду.
Саломатин холодно пожал плечами. Дело, мол, хозяйское.
…Ночью был дождь, на еще не просохшем асфальте шоссе павлиньими хвостами цвели нефтяные пятна. Услышав гул догоняющей его автомашины, Таратута посторонился, оглянулся. Это был набитый до отказа «рафик» из дома отдыха. Кто-то стоял даже, согнувшись пополам. Хлопала по ветру пола темного пиджака. Саломатина Таратута не увидел, но ясно, что он был там, внутри. Досадно… «В детстве я был вруном, шустрым малым, — думал Таратута, — слезы из слюней наводил на щеках, чтобы вызвать к себе жалость, медь у бабушки воровал, подбирал ключ к шкафчику с вареньем… Куда все эти таланты подевались?» Он шел уже не по шоссе, а тропинкой, вьющейся в траве вдоль железнодорожного полотна. Извечная война травы и ног, а в результате — тропинка. И чего, собственно, потянуло его из этой зеленой благодати в город? Ведь и пяти дней еще не прошло… Действительно, признаешься кому-то, что на завод едешь — просто так, без всякой причины, — засмеют. Саломатин бы засмеял, это точно. А может, посмотреть в городе хороший заграничный фильм, потом домой забежать за кедами, — и к обеду вернуться?..
С адским грохотом, один за другим, его обогнали три поезда. Когда же он наконец доплелся до станционного перрона, ждать нового поезда пришлось долго. На противоположном перроне, на скамейке, вполголоса переговаривалась пожилая чета — грузная женщина, обмахивающаяся газетой, и старикан с двумя глубокими — как бы насквозь — черными морщинами на щеках. Таратута слышал лишь обрывки фраз: «…много курит…», «…хорошо питаться…», «…капризничает…», «…разбей три яйца, размешай, а ему скажи — два…» Потом к противоположному перрону, напряженно шипя, заслонив его, подкатил поезд из города, снова тронулся и, мгновенно набрав скорость, улетел, легкомысленно виляя последним, невообразимо пыльным вагоном. Пожилая чета на противоположном перроне исчезла. И словно не поезд ее увез, а именно — исчезла.