Ворчливая моя совесть
Шрифт:
Пристально, без устали, долго вглядываюсь я в них и — точно! — ясно вижу вдруг быстрые стройные силуэты. Танцуют и не подозревают, что на них смотрят из другого окна. Очевидно, там тоже воскресенье.
Там? Но где проходит граница? Где «там»?
Вслушиваюсь в свежий, необъятно темный лес, в бессонный рев недалекой электрички, в гудение не увиденного никем самолета, в доносящуюся со звезд музыку. Вслушиваюсь в себя.
Что-то в душе дрожать начинает, ноет она, плачет и смеется, как вспомню я поэтов, встретившихся мне на так называемом жизненном пути.
Приходил ко мне низкорослый, похожий на больного подростка седой старичок с голубыми, как незабудки, глазами. Тихо жаловался на старуху, не позволяющую ему сочинять, с извинениями доставал из ветхой папки мятые странички, исписанные куриным почерком.
Приходил ко мне всегда чисто выбритый, с огромным блестящим лбом горластый старик, вследствие несносного характера испивший полную чашу жизненного опыта. Жаловался на постаревшую за годы его отсутствия дочь, имевшую смелость влюбиться в знаменитого артиста, о чем тот даже и не догадывался. Доставал с похвалами самому себе из старомодного портфеля исписанные каллиграфическим почерком листки.
Приходил ко мне неразговорчивый парняга с подозрительными глазами, сверкающими под черными, жесткими, упавшими на лицо прядями волос. Жаловался на то, что неизвестен. Доставал альбом. Предлагал мне почитать самому, на мой выбор, указывая мозолистым — с ногтем как на ноге — изуродованным пальцем, что именно читать.
Приходила ко мне, ведя за руку бледного мальчика, своего сына, толстая незамужняя соседка. Жаловалась на учительницу четвертого класса, которая думает только о прапорщиках местного гарнизона, хоть у самой еще в чернилах пальцы. Приказывала мальчику забираться на табуретку и с выражением декламировать, а сама, стараясь подавить рыдания, утирая концом шали глаза, слушала, удивленно покачивая тяжелой круглой головой.
Люди, оцепенев от холода, стоят под дождем и мокнут.
Словно чуда, ждут они запаздывающий трамвай. А тот и не думает появляться. Разгуливает себе где-то по земле, забыв про график.
Безобразие!
Тысячью тысяч проволочных струй бесконечный дождь крепко связал землю и небо. Люди устали и проголодались. Промокли их непромокаемые плащи. Отсырели в авоськах булки.
Так услышьте же мое заступничество за них, силы, еще неизвестные науке, услышь, красный заблудившийся трамвай, услышь, угол серого здания, из-за которого этот трамвай должен появиться!
Молю вас, убедительно прошу, наконец, приказываю: прекратите! Что это вы, в самом деле?
Разве не для людей хранишься ты в сокровенной табакерке природы, всемогущий чертик? Что же ты спишь, свернувшись калачиком, под монотонный шум затянувшегося дождя?
Неужто лучшего времени не мог ты подыскать, любознательный трамвай, для того, чтобы сойти с рельсов и покатить — забыв о положенном маршруте — по серым камням преткновения?
А с тобою, мрачный нелюдим, угол серого здания, я еще не так поговорю! Жаль, что не снесли тебя, построив взамен лежачий небоскреб, сквозь стеклянные стены которого все видно. Зачем задернул ты треугольным своим лбом перспективу улиц, пряча от мокрых людей приближающуюся надежду? Отодвинься!
…Уф-ф! Наконец-то! Идет… Грохочет…
Натужно, на высокой ноте завыл мотор, из горячего нутра грузовика пополз вверх блестящий, скользкий от масла стальной стебель, увенчанный ржавым цветком площадки.
Мальчишка-монтер держал в вытянутой руке огромную стеклянную грушу, даже семечки ее были видны насквозь.
Мотор затих. Из кабины вышел шофер и задрал голову. Остановились прохожие, замерли троллейбусы, из окон их, раскрыв рты, смотрели пассажиры.
Самолет, пролетавший в эту минуту над самым шпилем высотного дома, чуть накренившись, остановился, и в иллюминаторах его зарозовели физиономии любопытных.
Только вечер, чувствуя неминуемую опасность, ускорил свой шаг. Накопившись для решительного броска в арках дворов и в низких подвальных окнах, не теряя ни минуты, он стал умело заполнять город.
Уже до колен доставала непроглядная зябкая темнота. До пояса. До подбородка. У лее с головой погрузился в нее застигнутый врасплох город.
Только мальчишка-монтер, забравшийся выше всех, был еще озарен последними, уже увядшими лучами дня. Да еще самолет, пожалуй, чувствовал себя в относительной близости к солнцу. Но — любознательный прохожий, не больше, — разве мог он постичь всю остроту предстоящего поединка?
Скорей! Скорей! Уже хватают щупальца темноты за руку, сжимающую прозрачную колбу. Они пытаются разогнуть сильные, с грязными ногтями пальцы своего еще не сломленного врага.
Движением индийской танцовщицы, слева направо, снова и снова стал поворачивать он сухую юношескую кисть. Все глубже тонул в эбонитовом гнезде округлый серебристый цоколь.
Ну!.. Ну же!..
И грянул, пролился из его руки беззвучный взрыв света.
От облегченного вздоха людей бурно зашевелилась листва, одновременно, так, что все свалились на кресла и засмеялись, тронулись троллейбусы.
А самолет? Он был уже далеко-далеко. Но даже оттуда, издалека, виделся ему сверкающий, роящийся миллионами золотых пчел город.
У каждой улицы свой запах и цвет… У вас ведь сейчас снег не идет, а у нас идет. Из нашего окна — новейшей марки, с огромным экраном, цветного — видно то, чего не видно из вашего.
Вот стоит внизу, в грязном слежавшемся сугробе, облупившийся мотоцикл. Чуть похудевший, простуженно покашливая, выберется он весной на голубую от неба дорогу и…
— Где же он? — удивитесь вы.
А вот пробежала куда-то старая, уже разговаривающая сама с собой собачонка.
А вот проехала, рассматривая таблички с названиями улиц, продолговатая «неотложка».
Переключите программу — и увидите, открыта ли еще булочная, переключите еще раз — и услышите гул мукомольного завода.
Да и дома у нас все иначе, чем у вас. Ножницы, например, всегда лежат на подоконнике; зеркало убрано внутрь шкафа, чтобы пестрые платья хозяйки могли вволю налюбоваться сами собой.
А наш цветок!.. Он выливается из тесного глиняного горшочка, как зеленое вскипевшее молоко. Хорошо бы стать крохотным, как одна из этих буковок, и оказаться на мягкой черной земле, под гигантскими сочными стеблями, рядом с телеграфным столбом мертвого окурка.
А желтый — под бронзу — беспощадно старательный будильник!.. Заводят его, как мину замедленного действия, на семь утра, но просыпаются в половине седьмого и, напрягшись, зажмурив глаза, ждут взрыва. Дддинзз!.. Не будильник, а консервная банка с растворимым без остатка временем.