Восемнадцать лет. Записки арестанта сталинских тюрем и лагерей
Шрифт:
Вполголоса, устало и как бы нехотя, цедит сквозь зубы:
— Одевайся, можешь попрощаться с детьми!
— Зачем же одеваться, я не собираюсь выходить!
— Ты арестован, читай!
В одном белье, босиком я сам себе казался каким-то жалким и беспомощным. Из зеркала на меня смотрело постаревшее на много лет лицо, с побелевшими на висках волосами. Это в мои-то тридцать пять лет от роду!
Скользнул взглядом по бумажке (ордеру за подписью прокурора на мой арест), протянутой мне уполномоченным, но ничего не увидел. Взгляд перескочил через головы производивших обыск, к двери и встретился с глазами жены. Она склонила голову, держась за косяк двери. Кончики её пальцев были белыми.
Дрожащими руками, как слепой, натягиваю одежду, не спеша, как показалось, завязываю галстук. Жена запихивает в портфель бельё, табак, деньги, мыло, полотенце.
— Деньги и часы оставь дома, они тебе… — взглянув на жену, поправился, — «Вам», не понадобятся.
Выхожу в прихожую. Путь преграждает винтовка красноармейца.
— Пропусти его, Степан, не уйдёт!
Непослушными ногами пересекаю прихожую, захожу в детскую комнату. Прощаюсь со спящими детьми. Слёзы заволакивают глаза, я детей не вижу, только слышу их спокойное дыхание. Они ничего не знают, не ведают, что долго-долго не увидят своего папу. Тут же лежит их няня Зина, не подавшая вида, что она единственная свидетельница последнего прощания отца со своими детьми.
Возвращаюсь в комнату, всё ещё не понимая случившегося, убеждая себя в том, что произошла страшная ошибка, нелепая, чудовищная несправедливость. Бросаю растерянный, невидящий взгляд на стены, потолок, пол комнаты, прижимая к груди голову жены. Она шепчет: «Крепись, всё будет хорошо!» Не знала она и не думала тогда, что «всё будет хорошо» только через… ВОСЕМНАДЦАТЬ ДЕТ!
Вышли на лестничную клетку. Захлопнулась дверь квартиры. Тогда не думал, что эту дверь не открывать мне многие годы.
Впереди красноармеец с винтовкой, за ним я, за мной оперативник с помощником. Не заметил, когда вытащили пистолеты и куда девался управдом.
Глухой стук сапог разносился по лестнице, разрывая предутреннюю тишину. Только что закончился весенний дождь. Журчат ручейки воды по обочине тротуара, спеша к водосточным колодцам. Крупные капли капают с карниза дома и веток деревьев. Идём по лужам за угол дома, а там в легковую машину — и в районное отделение НКВД.
Через двадцать минут был первый допрос. Допрос для установления личности: а вдруг не того привезли, за кем посылалось.
Наступило утро. Уполномоченный сосредоточенно складывает в большой пакет изъятые по акту бумаги и документы, фотографии и письма, явно удивляясь, зачем взяли столько фотографий — приходится распихивать в два пакета. Заклеивает пакеты, капает сургучом, прикладывает металлическую печать.
Со вздохом облегчения (ещё бы! Сделал большое дело!) — отодвигает от себя пакет. Взгляд падает на изъятые книги и каталог — они в пакеты не входят. Кладёт их стопкой, перевязывает верёвкой, а под верёвку подсовывает бумажку, предварительно что-то написав на ней. Всё это засовывает в кожаную сумку и торжественно вручает красноармейцу со словами: «Передай товарищу Иванову!»
Красноармеец уходит. Уполномоченный потягивается, зевает, достаёт пистолет, кладёт его на край стола, укладывает поудобнее руки, склоняет на них голову и…
Я сижу на табурете, до стола — метра два с половиной. Тут я рассмотрел, что кабинет уполномоченного небольшой, метров десять, не больше.
Через несколько минут раздаётся всхрапывание — уполномоченный решил отдохнуть от «трудов праведных», а может быть, с наивной мыслью спровоцировать меня на неблаговидный поступок.
На улице уже светло. Зашёл без стука красноармеец, тихо прошёл к столу, разбудил уполномоченного, что-то шепнул ему, очевидно, что я вёл себя «прилично», и ушёл. Уполномоченный, зевая и потягиваясь (может быть, и в самом деле немного подремал), приказывает идти к выходу.
Вот мы и на улице. Садимся в машину. Моё предположение, что красноармеец шептал уполномоченному о моём поведении, опрокинуты, как безосновательные. Красноармеец докладывал ему, что машина подана, а уполномоченный действительно немного вздремнул, ведь он, в конце концов, тоже человек. А человеку ночью присуще спать.
Уже появились первые пешеходы, заканчивают свою работу дворники. Ну и хороша же Москва в эти утренние часы! Прощался ли я с ней? Пожалуй, нет.
Я верил в справедливость и большую правду.
Дорогу пересёк трамвай. Остановились и мы, не глуша мотор. Через пятнадцать минут были на Лубянке, 14. Минутная задержка у ворот, и вот мы уже во дворе. А ещё через минуту я в полуподвале, до отказа заполненном людьми.
Увидел «намордники», «кормушку», «парашу» — неотъемлемые аксессуары всякой тюрьмы.
Так началась для меня неожиданная, длительная, беспросветная и страшная жизнь.
ТЮРЬМА
Ничто так не унижает, как бесправие…
На Лубянке, 14 пробыл всего несколько часов. Нервная нагрузка прошедшей ночи оказалась столь тяжёлой, что в памяти образовался необратимый провал. Хоть лопни, не могу вспомнить сейчас ни одной фамилии, а в камере было свыше пятидесяти человек. И все как один — «улов» прошедшей весенней ночи 1937-го года.
Навсегда врезалось в память только то, что все как один «попали сюда по недоразумению и сегодня же будут на воле». Так же хорошо помню, что один из пятидесяти в течение чуть ли не двух часов доказывал всем, в том числе и мне, что он попал сюда совершенно случайно, что он честный советский служащий, а его родственные связи с Г. Зиновьевым давно уже нарушены, ещё с Елизаветграда.
— Считайте, что у меня брата нет, мы с ним в советское время не встречались. Не то чтобы мы были в ссоре, совсем нет! Просто так уж получилось. Он — большой человек, а я кто? Разве ему можно было тратить своё время на меня? И я на него совсем не обижаюсь.
Я тогда уже почувствовал некоторую фальшь в его словах и впервые стал очевидцем большой человеческой подлости. Не укладывалось в голове, что можно так легко отказаться от родного брата ради личного благополучия. А вот, оказывается, можно было и не только от брата, а и от отца, жены, мужа, детей…
Несколько позже я узнал, что это не только поощрялось, но и приветствовалось, и культивировалось в широких масштабах, а аресты производились не только подозреваемых в тех или иных «преступлениях», но и близких людей «осуждённых».
Не могу забыть и того, что все «сокамерники» были москвичами. Среди них были инженеры, врачи, военные, партийные и профсоюзные работники, студенты, служители религиозных культов, работники прилавка, простые рабочие…
Крайне интересно было бы установить по архиву — кто же конкретно был привезён в камеру под утро 23 апреля 1937-го года, их судьбы и кто из них остался жив. Вот бы встретиться! Жаль только, что не помню номера камеры, а она там была далеко не одна.