Восемнадцать лет. Записки арестанта сталинских тюрем и лагерей
Шрифт:
Вечером в вольнонаёмном клубе шахтёров мы ставили пьесу Гусева «Слава». Постановка пьесы, как для лагеря, так и для шахтёрского посёлка — была событием незаурядным. В лагере это было продиктовано свыше, в связи с затевавшимся смотром художественной самодеятельности лагерей Бурят-Монголии. Наш лагерь был включён в этот смотр, хотя никакой художественной самодеятельности у нас не было.
В КВЧ откуда-то стало известно, что в двадцатые годы, будучи ещё комсомольцем, я ставил и сам играл в ряде пьес. Тогда в Народном Доме железнодорожников были поставлены пьесы «Мы и они», «Слышишь, Москва», «Красный шквал», несколько пьес Островского и Чехова.
Меня вызвали в КВЧ и предложили подумать о создании какого-нибудь небольшого концерта. От организации концерта я отказался и предложил им поставить какую-нибудь пьесу, при условии помощи со стороны КВЧ в устройстве декораций, предоставлении необходимой бутафории, обеспечении костюмами и разрешения участвовать в постановке женщинам.
На подготовку пьесы ушло три с лишним месяца. Пьеса написана красивым стихом, с большим количеством действующих лиц. Как мне, так и всем участникам она очень понравилась ещё при читке.
Роль Медведева исполнял у нас артист Минского драматического театра Горелов, он же — заключённый с десятилетним сроком по десятому пункту пятьдесят восьмой статьи. На воле он выступал в театре, исполняя небольшие роли всего в несколько слов, и долго не соглашался играть роль Медведева, заявляя, что он её завалит.
Но как он потом сыграл свою роль! Не преувеличивая, утверждаю, что это исполнение не уступало профессиональной игре больших артистов Москвы и Ленинграда.
Горелов уже на репетициях покорил всех нас способностью перевоплощения и раскрытия каждой фразы своей роли. Его жесты, движения, мимика преображали этого несчастного, неприспособленного к лагерной жизни человека. Неразговорчивый, вечно хмурый, вечно голодный, не улыбающийся Горелов преображался на глазах, придавая глубокий смысл и значение каждой произнесённой им фразе. И мы забывали, что это Горелов, мы видели в нём Медведева.
Роль комиссара Очерета исполнял мастер ремонтных мастерских заключённый Ольховцев. Исполняя эту короткую, но значительную по своему содержанию роль, Ольховцев, никогда не бывший военным, своей простотой, безыскусностью, скупостью жестов, убедительностью речи приводил меня в восхищение. Играя в пьесе роль Мотылькова, я невольно забывал о себе и перед кем стою. Мне самому казалось происходящее явью, так убедителен был комиссар.
Почтальона играл бухгалтер вещевого стола лаготделения Саша Петров. Его неподдельная весёлость, непосредственность исполнения, влюблённость в Лизу, были настолько естественны и правдоподобны, что ещё долго после постановки он ходил вместо Петрова под кличкой «Почтальон».
Роль друга Мотылькова исполнял электромонтёр Захаров. Сестёр играли Морозовы — Лиза и Маруся. Обе из Гомеля. Уходя от немцев, очутились они в каком-то городе центральной России. Услышав от людей, что в Бурят-Монголии почти не чувствуется войны, легче с питанием, изголодавшиеся девушки и их третья сестра Валя, бросили производство на железной дороге и уехали в Улан-Удэ. Здесь их встретила милиция и все трое получили по пять лет по указу.
Мать Мотылькова играла счетовод лагпункта Алевтина Смехова. Двадцатилетняя девушка сыграла старуху с исключительным мастерством и, без преувеличения, самородным талантом.
Репетиции проходили в комнате КВЧ. Каждый раз девушек, живших в отдельном бараке, отгороженным высоким забором, обтянутым колючей проволокой, выводил на репетицию дежурный надзиратель по лагерю. На всех репетициях обязательно присутствовали поочерёдно оперуполномоченный, начальник КВЧ или начальник по режиму. Оставить на минуту мужчин и женщин вместе никто из них не решался. А то, что мужчины вместе с этими женщинами по восемь, десять, двенадцать часов работали в шахтах и мастерских без всякого контроля и наблюдения — не вызывало у них никакого беспокойства. Такова логика тюрьмы и тюремщиков.
Вначале их присутствие нам сильно мешало, а потом мы их просто перестали замечать. Они же, несмотря на то, что чувствовали себя совершенно лишними, понимая, что стесняют нас, всё же просиживали с нами до двенадцати, а то и до часу ночи.
Пьеса прошла, без всяких преувеличений, с большим успехом. Ставили её потом ещё неоднократно. К нам привозили кружок самодеятельности из Промколонии № 1 из Улан-Удэ под усиленным конвоем. Один раз свозили и нас туда на заключительный смотр самодеятельности лагерей Бурят-Монголии.
Конечно, трудно представить себе состояние людей, получивших возможность на целый вечер уйти от однообразно и тягуче тянущейся беспросветной и тяжёлой жизни лагеря, хотя и на время ощутить соприкосновение с внешним миром, почувствовать себя человеком с равными правами на жизнь, труд, веселье, отдых. И какое великое счастье — хоть на миг забыть, что ты отвергнут, презираем, что тебя боятся, остерегаются, сторонятся.
На первом спектакле присутствовали вольнонаёмные шахтёры, всё лагерное начальство, надзиратели, конвоиры, большая группа заключённых.
Нельзя утверждать, что поставленная пьеса могла претендовать на высокую оценку, на безупречность исполнения. Даже преувеличивая и предвзято расценивая постановку, нельзя было подтянуть её до уровня даже слабенького провинциального, но профессионального театра. Однако нельзя было отнять и другого, я бы сказал решающего, — непосредственности исполнения, вдохновения, подкупающей старательности участников, сердечного порыва и полной отдачи своих сил и возможностей.
Не могло всё это не сказаться на сочувственном отношении зрителей, вне зависимости от их социального положения, рангов и чинов. Все они горячо аплодировали «врагам народа», а тон задавал сам заместитель начальника лагеря Златин.
И немудрена была эта бурная реакция. Истосковавшиеся по нормальной жизни люди приобщились к забытому, воскресили в своей памяти прошлое. Всё это волновало, возбуждало, призывно звало к прежней жизни. Лица стали какими-то неузнаваемыми, добрыми, глаза жадно впивались в «подмостки» и «актёров». Они сегодня были активными участниками этого вечера, жили вместе с нами тревогами и надеждами, многие плакали, не стыдясь своих слёз, волновались за судьбы героев пьесы, облегчённо вздыхали и опять аплодировали.
…Да, только что аплодировали, смеялись, плакали, вместе с нами переживали — и сегодня же вели в лагерь с собаками и винтовками наперевес, а назавтра так же обыскивали на вахте, сажали в карцер, запрещали носить присланную из дома одежду, копались в посылках, и каждый в силу своих способностей и положения портил и так достаточно исковерканную жизнь своих «подопечных».
Тюрьма оставалась тюрьмой. И это ли не трагедия века? Неужели никто из них не задумывается над своей ролью в этом историческом фарсе, длящемся долгие, долгие годы?