Восемнадцатый скорый
Шрифт:
— Так все же ждать тебя? — снова спросила она.
— Как хочешь!
— Подожду, по тупику все равно одной страшно идти, — сказала Женька, искоса поглядывая на Антонину, отмечая ее неторопливость.
А куда ей в самом деле было спешить? Кто ждал ее? Отчим, для которого она всегда была обузой. Или мать, старавшаяся все сделать для того, чтобы примирить их как-то. Бедная, она словно и не понимала, что это невозможно. Под старость на отчима нашла дурь. Все было не по нем, все не так. Не так подали, не так приготовили. Выпивавший прежде редко, с уходом на пенсию он стал прикладываться все чаще и чаще. То пил на свои, из той заначки, что оставлял от пенсии, то угощали мужчины из соседнего двора, такие же, как он, пенсионеры, с кем, начиная с полдня до самого вечера, стучал костяшками в беседке. Беседка была местом сборища. И трудно было выманить отчима оттуда. Увлекшись игрой и вином, он забывал про время. Придет мать, напомнит, что пора обедать, отчим пробурчит что-то невразумительное и продолжает стучать костяшками дальше. На людях сдерживался, но дома не стеснялся в выражениях. Кричал, что мать своим шпионством отравляет жизнь. Нес несусветную чушь. Больно нужен он был, чтобы шпионить за ним! О его желудке беспокоилась мать. После операции врачи советовали кормить его по часам. Вот и приходилось матери бегать к беседке, напоминать о времени. Он же по-своему истолковывал это беспокойство.
Антонина удивлялась терпению матери, тому, как она может жить с таким человеком. Доведись ей мыкать так, ушла бы не задумываясь. Однажды, после очередного выступления отчима, когда Иван Алексеевич особенно распоясался и в своих издевках над матерью стал просто ненавистен ей, Антонина спросила, что вообще-то держит мать возле отчима. По тому, как растерялась мать, как виновато глянула на дочь, Антонина поняла, что мать, как бы ни обижал ее и впредь Иван Алексеевич, готова все стерпеть, будучи уверена, что отчим рано или поздно опомнится.
Привыкшая всех жалеть, мать и Ивана Алексеевича жалела, смиренно снося его дурные выходки. Она, быть может, и не оправдывала его, но и не особенно винила, считая причиной столь ужасного характера отчима различные обстоятельства, а именно войну и связанные о нею ранения и контузию, которые в корне изменили характер Ивана Алексеевича, бывшего раньше, по словам матери, человеком неплохим, не хуже, чем другие мужчины (разве бы пошла она с ребенком на руках за плохого человека?). И, сознавая свою беспомощность, невозможность что-либо поправить, изменить, мать, не долго терзая сердце обидой, великодушно прощала супруга.
Трудно было Антонине понять мать. Обстановка в доме тяготила. Она и на железную дорогу пошла из-за того, чтобы как можно реже видеть раболепство, унижение матери, потворствующей всем прихотям отчима.
Антонина не спеша обошла вагон, который теперь переходил в руки девчат из экипировочной бригады, нехотя надела форменное пальто.
На дворе моросил мелкий дождик.
— Осторожнее, тут лужа, — крикнула снизу предупредительно Женька.
Антонина на минуту задержалась на подножке, выбирая место посуше, спрыгнула на землю.
Их поставили в дальний конец тупика, и до резерва проводников, до асфальта, отсюда было с добрый километр. Они шли между мокрыми громадинами вагонов, образующих собой длинный коридор. Женька делала попытки разговорить Антонину, но та упорно отмалчивалась.
— Завтра пойду в кино, а то уже и забыла, когда последний раз была. А нет, завтра не удастся. Целый воз стирки.
— Сходи в прачечную, — отозвалась Антонина, хотя сама стирала на руках и была противницей отдавать белье в машинную стирку. Считала — никто так, как сама, не подсинит, не отбелит.
— Ну да, скажешь тоже, чего же сама не носишь? — недоверчиво возразила Женька.
Антонина промолчала.
На автобусном кольце было малолюдно. Антонина, привыкшая всегда ходить пешком, на этот раз изменила своей привычке. Сказалась и усталость от дороги, и колкая февральская морось.
Женьке надо было ехать в другую сторону, и у автобуса они простились. Антонина глянула в окно. Женька стояла понуро, не сводя глаз с автобуса. Такой незащищенной и жалкой была она сейчас, что в груди у Антонины защемило, и она поспешно, чтобы поскорее освободиться от неловкого гнетущего чувства, приветливо, махнула рукой…
Дом, в котором жила Антонина, стоял в самой середине Водопроводного переулка, на взгорке. Среди других одноэтажных построек он выделялся разве что ветхостью, неухоженностью. Иван Алексеевич, не отличавшийся большой хозяйственностью, с тех пор как в доме побывала комиссия из райисполкома, потерял всякий интерес к своему жилищу. Соседи, несмотря на известие о скором сносе, по-прежнему копошились на своих участках, что-то строгали, приколачивали, подправляли, будто и не собирались сниматься с привычных мест. Иван же Алексеевич палец о палец не ударил. Не хозяином, гостем — дорогим, требующим особого внимания, — чувствовал себя в доме. Трудно было угодить привередливому мужчине, чуть что впадающему в ярость. Чаще всего это случалось в дни похмелья. Всклокоченный, зло и громко ругаясь, отчим носился по дому, швыряя на пол все, что попадалось под руку. А мать, забившись в уголок, сидела ни жива ни мертва, пережидая бурю…
То и дело оскальзываясь, Антонина поднялась по раскисшей дороге к дому. Придерживаясь рукой за ствол высокого, разросшегося тополя, меж мокрых ветвей которого торчали дряблые, тронутые чернотой листья, отерла о траву сапоги. Мать уже заметила ее, всплеснула радостно руками, заметалась по комнате, выскочила на крыльцо, перехватывая из рук Антонины тяжелую сумку.
— Входи, доченька. Уж не чаяла, когда вернешься.
Мать говорила торопливо, словно бы они не виделись целую вечность.
— Дай-ка я тебя поцелую. Ишь как исхудала, почернела. Один нос остался. Голодом, что ли, моришь себя?
Антонина развязала платок, скинула пальто. Оглядела комнату, стараясь проникнуть взглядом за перегородку, на половину отчима.
Мать уловила ее напряженный взгляд.
— С утра как ушел, так ни слуху ни духу. Сегодня как знаешь, двенадцатое.
Двенадцатого отчиму приносили пенсию. Двенадцатого начинался загул.
Мать уже суетилась у плиты.
— Давай-ка, дочка, обедать. Ждать нашего барина не будем. Неизвестно, когда заявится.
Антонина раскрыла сумку, передавая матери столичные гостинцы: кулек с апельсинами, крупную в целлофановой упаковке курицу, пакет с яблоками.
— Все жизнь плоха! Разве раньше купил бы? — приговаривала мать, втискивая гостинцы в старенький, тесный холодильник. — Заелись люди. Сами не знают, чего хотят.
— Ты, мать, прямо как старуха поешь!
— А кто ж я, дочка? Старуха и есть. Прошли, пронеслись мои годочки.
— Да ладно тебе, — сказала Антонина. — Ты еще у меня молодая.
— Ну, конечно же, дочка, особенно против бабы Груни.
Жила такая на соседней, Садовой улице древняя, мохом поросшая старуха-вековуха.
Мать засмеялась, видимо вспомнив что-то особенно забавное из жития этой древней старушки, и принялась собирать на стол.
— Как съездилось, дочка?
— Нормально!
— Что такая невеселая? Случилось что?
Мать резала хлеб, искоса поглядывая на дочь. Чутье редко подводило ее. Сразу же уловила: с дочерью что-то неладное. Но Антонина такая скрытная, первая не начнет, вот и будет кружить мать в разговоре, то с одной, то с другой стороны подступаясь к тому, о чем болит душа дочери, пока не дознается.