Воскрешение из мертвых. Белые шары, черные шары
Шрифт:
«Хотя… с другой стороны… — думал он. — Было же все-таки что-то, было…»
Пожалуй, наибольшее впечатление на Ломтева произвел небольшой тест на внушаемость, который устроил ему Устинов. «Сейчас вы закроете глаза, — сказал он Ломтеву, — а я буду вести счет. Пока я не досчитаю до двадцати, вы не сможете открыть глаза. Поняли?» Обычно Ломтев с недоверием относился к подобным гипнотическим штучкам. А тут он послушно закрыл глаза, Устинов принялся считать. И Ломтев ощутил, что и правда веки словно бы больше не подчиняются ему. Странное это было ощущение: он вроде бы и знал, что конечно же сможет открыть глаза, если з а х о ч е т, но в то же время что-то мешало ему сделать усилие над собой и захотеть… «Двадцать!» — произнес Устинов, и Ломтев легко открыл глаза. Значит, было все-таки нечто в этом человеке, обладал он, выходит, некоей силой внушения, а следовательно…
Уже после окончания сеанса Устинов сказал Ломтеву: «А завтра вы должны будете сами написать историю своей болезни. Чем подробнее, тем лучше. От самых истоков и до дня сегодняшнего. И потом вы обязательно станете вести дневник и присылать его мне. Это очень важно».
И теперь Ломтев думал: «С чего же завтра начать? Как определить истоки и первопричины того, что случилось со мной? Как?»
«…Я родился и рос в семье, где не было пьющих…» — так и начну, пожалуй. Я родился и рос… я родился и рос…» — повторял он мысленно, уже засыпая.
«Я родился и рос в семье, где не было пьющих, — писал он на следующий день, сидя за письменным столом в кабинете Устинова. — Ни отец мой, ни тем более мать не обладали пристрастием к алкоголю. Правда, потом, уже подрастая, я краем уха слышал что-то вроде семейной легенды о каком-то дальнем родственнике по отцовской линии — двоюродном деде, что ли, который чего-то не поделил с братьями, подался в поисках счастья в Сибирь и умер там от белой горячки. Был он, кажется, фельдшером. Но все это происходило, можно сказать, в ином измерении и меня никак не касалось. В доме же нашем я никогда не видел пьяных. Это не значит, конечно, что в семье нашей соблюдался абсолютный сухой закон. Нет, по праздникам, когда приходили гости, на столе непременно появлялись графинчики с водкой, настоянной на апельсиновых корочках. Почему-то эти корочки, плавающие на дне бутылки или графинчика, всегда особенно волновали мое воображение. Не здесь ли, кстати, та первая песчинка, которая потом обернется для меня грозным обвалом?.. Не здесь ли?.. Во всяком случае, я отчетливо помню такую картину: я, мальчонка, пытаюсь извлечь из пустой уже водочной бутылки эти апельсиновые корочки, я пробую их на вкус — они пахнут водкой и апельсином, горчат и обжигают язык… Разумеется, родители о подобных моих занятиях ничего не знали. Как и каждый ребенок, я очень любил праздники, любил наблюдать предпраздничные хлопоты взрослых, всю эту процедуру приготовления пирогов, салатов, пельменей, крема, хрустящего хвороста, клюквенного морса — короче говоря, праздничную домашнюю атмосферу, но, видно, уже тогда в детском моем сознании праздник, во всяком случае в з р о с л ы й праздник, то есть лучший день в году, не мыслился без этого графинчика с апельсиновыми корочками на дне… Мы жили в одной большой комнате, и, естественно, все семейные торжества тогда проходили на моих глазах, я был непременным свидетелем праздничных застолий. Хочу ли я, говоря об этом, переложить часть вины за то, что произошло со мной впоследствии, на моих родителей? Нет, ни в коем случае. Они жили той же жизнью, что и все. Было бы странно предъявлять им за это счет. Если и есть их вина, то лишь в том…»
Ломтев вдруг застрял на середине этой фразы. Потом подумал и вычеркнул ее вовсе.
«…Детство мое, таким образом, было вполне благополучным. Более того: матери моей были свойственны представления о жизни, о людях весьма возвышенные, почти идеалистические. В то же время, теперь я понимаю, она была максималисткой, и эти свои взгляды и убеждения вольно или невольно прививала и мне. Рано или поздно мне предстояло обнаружить несоответствие между многими моими представлениями о жизни и самой жизнью. Это и была, пожалуй, та первая трещина, которая позже пошла разрастаться и которую я пытался залить вином. В школе я был отличником, активистом, блистал, можно сказать, на разного рода олимпиадах, и в институте поначалу дела у меня складывались совсем неплохо, пока…»
Ломтев опять остановился. «Да нужно ли все это?» — подумал он. Может быть, лучше так: «Выпивать начал примерно в 21—22 года. Сначала пил в компаниях с друзьями, на вечеринках в складчину, потом, втянувшись, стал пить и один. Если первое время мне и в голову никогда не приходило выпить с утра, то теперь все чаще и чаще тянуло опохмелиться. Дома начались неприятности…»
Что ж, все, конечно, верно, все так и было, да только многого ведь тогда не понять и не объяснить. Ломтев вздохнул и вернулся к прерванному тексту. Было слышно, как Устинов разговаривает с кем-то по телефону, о чем-то спорит, доказывает что-то, постепенно накаляясь. Вчера он показался Ломтеву таким уравновешенно-сдержанным, таким спокойным, неспособным повысить голос, а выходит, впечатление это было обманчиво.
«…Да, в институте поначалу дела у меня складывались совсем неплохо, я был старательным, исполнительным студентом, я был полон мечтаний и прекраснодушных порывов, и вот они-то, эти порывы, к которым, надо сказать, я сам до поры до времени относился очень серьезно, и стали все чаще давать осечку. Причем для меня весьма болезненную. Приведу лишь один пример.
Я не числился в активистах, я никогда не обладал организаторскими способностями, не тянулся к общественным постам, я предпочитал побольше времени проводить в читальном зале, но все-таки я уже был на виду у факультетского начальства. И когда однажды в городе началась очередная предвыборная кампания, я оказался в составе участковой избирательной комиссии. Замечу в скобках, что за работу в комиссии впоследствии я получил благодарность, — и моя тогдашняя обязательность, и исполнительность, и аккуратность были тут как нельзя кстати. Но дело не в этом.
В день выборов на мою долю выпало вместе с еще двумя членами нашей комиссии ходить с урной по квартирам — к тем избирателям, кто был болен. Что за картина открылась передо мной в тот день! Чего я только не перевидал! Казалось, все болезни, все несчастья, все беды, которые люди обычно стыдливо прячут от посторонних глаз, вдруг предстали передо мной. Наверное, я был слишком впечатлителен, к тому же впечатлительность моя подогревалась тогда ощущением контраста: после празднично оживленного избирательного участка, где играла музыка, куда приходили веселые, нарядные люди, мы вдруг попадали в тесную, темную, запущенную коммунальную квартиру, в углах которой, казалось, навсегда осели запахи щей и грязного белья; мы пробирались через общую кухню и наконец оказывались в какой-нибудь узкой комнатенке лицом к лицу с грузной, неопрятной старухой в засаленном капоте не капоте, платье не платье, нечесаной, безобразно распухшей от водянки… Или спускались в полуподвал и заставали там женщину, мучимую астмой. А то сидели в прилично обставленной, чистой комнате с вышитыми дорожками-салфетками на пианино, на трельяже и ждали, пока хозяева, о чем-то быстро и смущенно посовещавшись, не приводили к нам трясущегося, дергающегося старика — где уж они его прятали, бог знает… Нынче, казалось, люди уже и не живут так. Теперь, когда, случается, ругают при мне новые дома — мол, и потолки низкие, и кухни маленькие, и двери не те, и архитектура однообразная, — мне хочется сказать: прошли бы вы со мной тогда, в тот воскресный день, по узким темным лестницам, посмотрели бы… Я понимаю, конечно, мое тогдашнее впечатление было односторонним — в конце концов, мы обошли десять — пятнадцать квартир из сотен, мы приходили лишь туда, где побывали болезнь, несчастья, и все же…
Особенно поразила меня одна картина. Представьте себе полуподвальное помещение с устоявшимся запахом сырости, с двумя низкими окошками на уровне тротуара, через которые видны только ноги прохожих. Представьте себе параличную старуху, лежащую на сундуке возле стены, и двух детей, двух маленьких девочек, играющих тут же. Еще одна девочка, постарше, делала уроки, сидя за круглым столом, покрытым старой, украшенной чернильными кляксами клеенкой. Здесь же находилась и мать девочек — не старая еще, худая женщина с суровым лицом, она что-то шила, примостившись на кровати.
Глаза старухи были живыми, все понимали, одна рука ее шевелилась, ощупывала одеяло, но рот лишь беспомощно кривился, издавая мычание. Девочки не обращали на нее внимания.
— Знаете, она какая злая! — сказала мне та девочка, которая готовила уроки. — Она нарочно под себя ходит.
— Сколько же она так лежит? — спросил я.
— Да три года уже будет… Хоть бы в больницу ее взяли, так не берут…
Нетрудно понять мое тогдашнее состояние. Впервые я чувствовал себя представителем власти, официальным лицом, чувствовал себя так, словно я нес ответственность за то, что люди были вынуждены жить в столь тяжких условиях. Спокойная жестокость, с которой говорила девочка об умиравшей старухе, поразила меня. Но разве было у меня право судить эту девочку? Разве не сама жизнь здесь, в этом полуподвале, рядом с разбитой параличом старухой — делала ее такой?
Как будто угадав мои мысли, мать девочек, до сих пор молчавшая с отрешенной суровостью, вдруг подала голос:
— Хоть бы вы помогли нам, что ли… Уж куда только не обращалась! На очереди стоим, да что толку — раньше на тот свет, видно, отправлюсь, свои законные три метра получу… Да что говорить, вы и сами все видите…
Да, я видел. И сердце мое переполнялось желанием помочь этим людям. Точнее говоря, необходимость помочь им представлялась мне настолько естественной, очевидной, что тут и раздумывать было нечего. Я пообещал им сделать все, что возможно.
«Будем составлять письмо в райисполком о пожеланиях и претензиях избирателей, надо не забыть эту семью», — сказал один из членов комиссии, когда мы возвращались на избирательный участок. Но мне этого казалось мало. Я понимал, что письмо это вряд ли что-нибудь изменит. Я сказал, что с а м займусь этим делом. Я знал, что, если не сделаю этого, всю жизнь буду винить себя, будто имел возможность помочь и не помог, будто прошел равнодушно мимо чужого горя. Я все еще находился под впечатлением от увиденного. «Неужели, — думал я, — найдется такой человек, которого я не сумею убедить, который не проникнется сочувствием к этим людям?.. Не за себя же я хлопотать буду».
Надо признаться, что здесь не обошлось без моего не в меру услужливого воображения. Я уже видел, как семейство, за которое я хлопотал, перебирается из своего полуподвала на новое местожительство, я слышал, как мать девочек говорит: «Это нам тот молодой человек помог… А я и не надеялась…» Я, конечно, больше не покажусь им на глаза, но они всегда будут помнить меня и благодарить…
А что получилось дальше? Я был слишком неопытен, неискушен в подобных делах, я даже не знал как следует, с чего начинать, к кому обратиться. Я сунулся было в райисполком и скоро убедился, что ходатай из меня никуда не годный: попасть, допустим, к председателю исполкома у меня и в мыслях не было, я робко обратился к какой-то сотруднице, то ли инспектору, то инструктору, не помню уже, и в ответ услышал: «Они же стоят на очереди. Чего вы еще хотите?» — «Но у них же, поймите, особое положение, — пытался возразить я. — Я сам видел». — «Молодой человек, уверяю вас, положение у всех особое…» Мне ничего не оставалось, как покорно удалиться.
Но я еще не собирался сдаваться. Я теперь знал, что делать. Надо написать в газету. Или нет — лучше самому пойти в редакцию.
Кончилось тем, что я позвонил в редакцию по телефону. Я уверил себя, что так будет лучше, солиднее. Слишком юным я еще выглядел тогда — то ли студент, то ли школьник. Слишком был робок. А по телефону — «С вами говорит член участковой избирательной комиссии…» — извольте считаться.
Я долго готовился к этому звонку. Я откладывал его со дня на день: то мне слышалось, что у меня голос хрипит, то с утра преследовало невезение, то еще что-нибудь. Наконец я понял, что откладывать больше нельзя, что если я не позвоню сегодня, то скорей всего не позвоню уже никогда.
Среди телефонных номеров в конце газетной страницы я выбрал телефон ответственного секретаря. Волнуясь, путаясь от волнения, я начал рассказывать ему, в чем дело. Он слушал меня внимательно, лишь тяжелое, хриплое дыхание, дыхание заядлого курильщика, слышалось в трубке, когда я делал паузу. Я уже приближался к концу своего повествования, когда он перебил меня:
— Простите, как ваше имя-отчество? Виктор Иванович? — И то, что он осведомился о моем имени-отчестве, тоже показалось мне хорошим признаком. Та женщина, в райисполкоме, и не подумала этого сделать, я был для нее просто «молодой человек».
— Ну вот что, Виктор Иванович, — сказал мне ответственный секретарь. — Я понимаю ваши добрые побуждения, и мы рады были бы помочь, если бы могли. Но… вы же знаете, какое сейчас положение с жильем. Писем по жилищной проблеме, по случаям, подобным вашему, мы не публикуем вообще. К чему бесполезно раздувать страсти — не правда ли? Если хотите, пишите, мы перешлем в исполком. Есть еще вопросы? Нет? Тогда будьте здоровы!
Так и кончился ничем мой порыв. И странно — когда я повесил трубку, я ведь даже некоторое успокоение почувствовал. Выходит, все всё прекрасно знали, понимали и без меня, напрасно я воображал, что кого-то потрясу своим рассказом, кому-то раскрою глаза. Как будто сняли с меня ту ответственность, которую я сам решил возложить на себя. Только вот по улице той, мимо полуподвальных окошек я долго еще стыдился ходить…
Итак, я смирился. В том-то и дело, что я слишком легко готов был смириться. Я не помышлял о возможности сколько-нибудь серьезной борьбы, мне и в голову не приходило, что с теми, кто для меня осуществлял власть, закон, государство, можно, а порой и должно бороться. Я был воспитан так, что любого человека, в силу своей должности стоящего надо мной, я априори наделял всеми идеальными качествами. Я не допускал, что может быть по-иному. Итак, что же получилось? С одной стороны тяга к справедливости, вера в нее, а с другой — невозможность и неумение за нее бороться. Вот, я думаю, в чем была причина моей раздвоенности, которая, теперь уже это ясно, обошлась мне так дорого…»
Ломтев писал теперь быстро, почти не останавливаясь. Потому что все то, что ложилось сейчас на бумагу, давно уже стало предметом его размышлений, давно уже было продумано и выношено. В те нередкие ночи, когда он подолгу лежал без сна, томимый чувством вины и раскаяния.
«…Странно, может показаться, что я пишу сейчас вроде бы обо всем, о чем угодно, но только не о собственном пьянстве. Ну что ж… Я хотел лишь обрисовать ту почву, на которой, как мне кажется, и произросло мое пристрастие к алкоголю. Пьянство — это почти всегда, я так считаю, попытка уйти от реального мира. Кстати, не оттого ли именно пьянство так часто завершается самоубийством? Одно время я даже придумал теорию, согласно которой я, мол, в отличие от людей непьющих, проживаю как бы две жизни, живу словно бы в двух различных плоскостях. Или можно сказать еще так: мир и антимир. Потому что в пьяном состоянии я воспринимаю жизнь, да и самого себя в этой жизни совсем не так, как тогда, когда я трезв. Этой теорией, подобными пьяными разглагольствованиями перед своими приятелями я частенько утешал себя, оправдывал собственную склонность к спиртному. Что ж, в этой моей теории одно только было верно: действительно, за стаканом вина, за рюмкой, глуша себя водкой, я сам себе представлялся иным, чем был на самом деле, и человеческие отношения тоже представлялись иными, все становилось проще, доступнее и допустимее. Это меня и привлекало. В обычной, нормальной жизни, например, найти себе друга, близкого человека непросто, это целая проблема, а в пьяном застолье — никаких проблем, заверения в любви и дружбе сыплются направо и налево. Да, надо признать и это: я искал таким образом человеческого общения, человеческой близости, но искал, как понимаю теперь, там, где можно найти только ложь, обман и предательство. В этом я убеждался не раз, это не пустые слова. Правда, добавлю: уроки не шли впрок. Тогда я чаще всего начинал пить один, но затем одиночество принималось давить меня, жажда общения гнала на поиски собутыльников. Все повторялось заново.
Вообще характер моих выпивок постепенно менялся. Если в самом начале я очень тяжело переносил опьянение, всякий раз на следующий день, а то и два дня подряд чувствовал себя отвратительно и физически и морально, в буквальном смысле валялся больной, то затем, постепенно втягиваясь, я словно бы обретал «форму»: я мог уже выпить сравнительно много и не опьянеть, да и наутро, хоть и с трудом, но вполне был в состоянии подняться. Потом незаметно наступил новый этап: я начал быстро пьянеть, едва ли не с первых двух-трех рюмок, даже один вид спиртного, кажется, делал свое дело, приводил меня в хмельное возбуждение, на другой день я бывал слаб и подавлен и оживал, только опохмелившись. Возникал замкнутый круг. К этому времени и относятся мои первые попытки бросить пить, клятвы, даваемые самому себе, мучения от собственной беспомощности, от невозможности сдержать данное самому себе слово и тому подобное. Попытки эти оказались бесплодными. Разве что теперь я, бывало, по нескольку дней, а то и недель не брал в рот ни капли, но затем уж, сорвавшись, запивал надолго, забывая обо всем на свете. Хорошо помню, как первый раз я шел на работу после двух дней прогула. Никаких документов, оправдывающих мое отсутствие на работе, у меня, естественно, не было. Да и мой вид говорил сам за себя. Какой это был стыд, какая унизительная мука отправляться на ковер к шефу!.. Яков Аркадьевич обошелся тогда со мной весьма снисходительно — я мог быть доволен. Эта его снисходительность, которую я объяснял тогда лишь своей незаменимостью, своей ценностью как специалиста и которая на самом деле диктовалась совсем другими соображениями, сослужила мне плохую службу. Я вдруг и правда ощутил себя незаменимым человеком, который м о ж е т п о з в о л и т ь себе некоторые слабости. Я вообразил, что мне и впредь все будет сходить с рук. Новый срыв не заставил себя ждать. Так и пошло, поехало…»
Вот вроде бы и все.
Ломтев поднял глаза и посмотрел в окно. Туман стоял за окном. Сквозь сероватую клубящуюся мглу неясно проступали очертания деревьев.
Ощущение нереальности, странности всего происходящего охватило Ломтева. «Почему я вдруг здесь, в этой чужой квартире? Зачем? Что со мной? Отчего не дома?..»
То есть разумом он, конечно, понимал, мог объяснить и последовательность событий, и причинную их связь, помнил, что и почему происходило с ним, но словно бы поверх этих реальных представлений, практических доводов и объяснений поднималась и накатывала волна какого-то почти детского изумленного недоумения…
Разве таким он видел себя когда-то? Разве мог допустить, что все его способности и задатки, те силы, которые он некогда чувствовал, та искра божия, которую он ощущал — а ощущал ведь, ощущал! — в себе, все это обернется столь жалким финалом?.. Неужели для того только был он рожден?..
И тут же накинулись на него мысли о Светлане, о доме, о Маше, о работе — немало горьких и унизительных объяснений ждало его впереди…
Дверь открылась, в комнату, ступая почти бесшумно в своих суконных домашних шлепанцах, вошел Устинов. Он мягко, даже вроде бы застенчиво улыбнулся Ломтеву:
— Ну как, Виктор Иванович? Потрудились? Вот и хорошо. Я прочту, и мы тогда потолкуем, как быть с вами дальше. А пока давайте-ка проведем еще один сеанс. Садитесь поудобнее. Сосредоточьтесь. Закройте глаза. Слушайте меня внимательно…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ВЕРЕТЕННИКОВ
Клаву Веретенников встретил случайно возле Дома книги. Узнал он ее сразу, едва только мелькнуло ее лицо в толпе, хотя не так уж мало времени пролетело с тех пор, как разминулись их дороги. Вроде бы и думать о ней забыл, выветрились те золотые, развеселые денечки из его памяти, а вот все-таки метнулся сразу радостно в ее сторону, окликнул. Клава повернулась на его голос, тень словно бы испуга или мгновенной внутренней борьбы скользнула по ее лицу, однако тут же она взяла себя в руки.
— А! Леня! Сколько лет, сколько зим…
Она быстро взглянула на потрепанную папку, которую он сжимал в руке.
— Ты, я вижу, верен себе. Волка ноги кормят?
Да, когда-то он говорил ей именно так. Бегал он тогда по редакциям в поисках случайных заработков: где пытался пристроить свои рассказы, где отвечал на письма, где писал внутренние рецензии. И сейчас бегает точно так же. В этом она права.
— Что делать, — сказал он. — Се ля ви. А ты — как?
Она пожала плечами.