ЖАНРЫ

Воскрешение из мертвых. Белые шары, черные шары
Шрифт:

Теперь Веретенникова томило ощущение недосказанности, которое оставалось у него после встречи с Клавой. Словно было нечто такое, что должен был и не сумел он тогда разгадать. Раньше он считал Клаву простенькой, наивной девочкой, вся она была на виду. Теперь же он вдруг почувствовал, что вовсе не так она проста — словно за те годы, пока они не виделись, в ней совершилась неведомая ему душевная работа, произошла какая-то тайная перемена, суть которой так и не мог ни понять, ни уловить Веретенников.

«Она стала независимой — вот что, пожалуй, главное, — думал Веретенников. — Что ж, тогда все верно, так и должно быть. Мы зависимы, пока любим. Независим тот, кто не любит. Она разлюбила меня, только и всего».

Однако подобные размышления лишь подогревали его интерес к Клаве.

Вообще последнее время он стал чаще раздумывать о собственной жизни. Если раньше, в прежние времена, только в минуты протрезвления его раздирали противоречивые мысли и чувства — от самопрощения до самобичевания, от глубокого раскаяния до утверждения собственного права делать все, что душа пожелает, — то теперь раздумья о себе, о своем прошлом и будущем, о смысле всего происходящего с ним занимали его едва ли не постоянно.

Он почти не работал. То есть каждое утро он исправно садился за письменный стол, даже закладывал чистый лист в свою старенькую, раздерганную пишущую машинку, но дальше этого обычно дело не шло. Зато мысли его катились легко и свободно.

Устинов во время своих сеансов, помнится, говорил: «Теперь, когда ваше сознание просветлено, когда вы решили раз и навсегда отказаться от алкогольного дурмана, когда вы ощутили достоинство трезвой жизни, вас непременно ожидает прилив творческих сил. Все здоровое, сильное, истинно человеческое в вашей душе, то, что прежде вы глушили, забивали, травили алкоголем, теперь возродится и оживет, вы почувствуете подъем духа, работоспособность ваша возрастет, вы снова ощутите уверенность в себе…»

Если Устинов имел в виду работу мысли, ее, так сказать, свободный полет, то он, безусловно, был прав. Если же он говорил о реальной, практической работе, работе пером, то тут дело обстояло далеко не так блестяще. И это, пожалуй, было главное, что тяготило Веретенникова.

Мать Веретенникова, в свои восемьдесят два года продолжавшая хлопотать по хозяйству, готовить, стирать, гладить, ходить по магазинам, была преисполнена радостного благоговения перед тем превращением, которое совершилось с ее сыном. Она жила в этой же коммунальной квартире, но в другой комнате, и в те утренние часы, которые Веретенников проводил за письменным столом, она старалась и появляться бесшумно, и вовремя приносить стакан с крепко заваренным чаем, и успевать первой на телефонный звонок, чтобы ответить с суровой и в то же время горделивой непреклонностью: «Позвоните позже. Он р а б о т а е т». Ее можно было понять. Она до сих пор еще не отвыкла вздрагивать при каждом звонке, как вздрагивала тогда — при многодневных его загулах, всякий раз ожидая, что сейчас придут и скажут: с вашим сыном несчастье… Иногда в те изматывающие душу дни ей хотелось разбить телефонный аппарат, вырвать с корнем розетку, отключить дверной звонок, чтобы не ждать, не мучиться. Но она не могла этого сделать: ведь каждый звонок нес и надежду — вот сейчас раздастся в трубке ослабевший, хрипловатый, покаянный голос ее сына: «Мама…» Столько лет она жила с невидимым, но так явственно и постыдно ощущаемым ею самой клеймом: м а т ь п ь я н и ц ы, что теперь, когда душа ее, наконец, распрямилась, когда позор этот, переживаемый ею с такой мучительной болью, остался позади, она словно бы старалась наверстать то, что было недодано ей жизнью, — возможность и право гордиться сыном…

Веретенникова же порой начинало раздражать это ее хождение на цыпочках, это многозначительно подчеркнутое: «О н р а б о т а е т». Он-то знал подлинную цену своему утреннему времяпрепровождению.

Рассказы не шли. То, что сочинял он прежде, казалось мелким, фальшивым, надуманным. Один только «Лесоповал», хранящийся в глубине стола, помогал ему не потерять окончательно веру в себя. Ведь мог же он! Мог!

Он извлекал на свет божий старую, в редакторских пометках рукопись и начинал перечитывать наугад выхваченные страницы. Ему казалось, что в этот момент с ним происходит нечто, похожее на подзарядку аккумуляторов. Он старался возбудить в себе ту энергию, тот безотчетный азарт, с которым писал когда-то эти страницы. Иногда это вроде бы удавалось. Он испытывал вдруг знакомое возбуждение, которое охватывало его прежде перед удачной работой. Но проходило время, и он убеждался, что обманывается. Мысли его разбредались, напрасно он побуждал себя сосредоточиться — ничего не получалось.

Тогда Веретенников начинал думать о том, что за последние годы он, вероятно, просто-напросто разучился работать. В конце концов, отсутствие тренировки не проходит даром. Да и ради чего стоит стараться? Во имя какой такой высокой цели? Все равно лучше Толстого, глубже Достоевского, сильнее Шолохова он не напишет — это уже ясно. Написать лучше Тютькина — велика ли честь? И не унизительно ли множить ряды средних писателей? Вообще, что значит «средний писатель»? Быть средним, рядовым инженером не стыдно, но быть с р е д н и м, р я д о в ы м писателем… Разве изначально эта профессия не подразумевает исключительности? И что же тогда обманывать себя?.. Не раз и не два предавался Веретенников таким размышлениям. Печальное чувство — чувство бесплодности охватывало его.

Но ведь было же… было же что-то! Он словно ходил по кругу. Или и правда «Лесоповал» явился его высшей точкой, пределом и смыслом жизни, его главным предназначением, оправданием его нелепого, в общем-то, существования, его главной и единственной книгой?.. И напрасно тогда он пытается высидеть еще что-то, напрасно делает вид перед другими и насилует самого себя… Все, что могло свершиться, уже свершилось. И незачем теперь заниматься самообманом.

Подобное смутное состояние духа, владевшее Веретенниковым, было одной из причин того, что он давно уже не показывался у Устинова. Да и дневник, который сначала он вел с немалым усердием по настоянию Евгения Андреевича, тоже забросил. С пьянством он покончил раз и навсегда, теперь это очевидно, а записывать в дневник свои сомнения, предавать бумаге свою душевную смуту — мало радости. Да и лень было, честно-то говоря.

Кроме того, время от времени мучили Веретенникова боли, просыпались, давали себя знать застарелые болячки. Причем болезни, которые к нему прицеплялись, почему-то всегда были какие-то постыдные, лишенные благородства. У кого инфаркт, а у него — геморрой, у кого остеохондроз, а у него — задержка мочи, у кого гипертония, а у него — фурункулез… Он никогда не заботился специально о своем организме, даже, можно сказать, не любил его, и организм, вероятно, платил ему теперь тем же. Он никогда не был брезглив, его никогда не смущала кое-как вымытая посуда в разного рода забегаловках и столовых, он, не задумываясь, пил прежде из одного стакана с совершенно незнакомыми людьми и, посмеиваясь, любил тогда повторять, что никакая зараза его не берет. Теперь выяснялось, что и это тоже было самообольщением. И, может быть, как раз в нынешнем физическом его состоянии и крылась истинная разгадка его творческого бесплодия?.. Но разве история литературы не знает случаев, когда изможденные, измученные болезнями люди создавали шедевры? Так что не в болезнях здесь дело, не в болезнях…

Чтобы добыть денег на жизнь, Веретенников хватался за любую случайную работу, беготне по редакциям он и посвящал обычно вторую половику дня. И, оказываясь теперь возле Дома книги, он невольно оглядывался по сторонам, словно надеясь снова увидеть в толпе Клаву. Что-то новое, казалось, вошло в его жизнь. Вдруг пробуждалась в нем какая-то иная — чувственная — память, и то, что, мнилось, было забыто прочно и навсегда: прикосновение рук Клавы, запах ее волос, мягкая округлость коленей, — все это внезапно оживало вновь и начинало волновать так, как не волновало никогда прежде… И он уже убеждал себя, что, наверно, именно этих переживаний и не хватало ему до сих пор, что как раз женщина и способна вывести его из творческого кризиса. Та холодность, суровость, с которыми Клава при встрече обошлась с ним, не очень смущали Веретенникова. Смешно было бы ждать, что она бросится к нему с распростертыми объятиями. Однако если она была в состоянии полюбить его тогдашнего со всеми его пьяными мерзостями, о которых и самому Веретенникову теперь вспоминать тошно, то неужели нынешний трезвый его облик и образ жизни оставят ее равнодушной?.. Так что придавать слишком большое значение тому «нет», которое произнесла Клава, Веретенников не собирался. Скорее всего она ждала, чтобы он проявил инициативу, чтобы с а м нашел ее. Она просто боялась показать, будто опять навязывается ему, боялась, что он может так подумать.

И все же что-то удерживало Веретенникова, что-то мешало ему набраться решимости и явиться вдруг по тому адресу, который еще хранила его память. Даже если она уже не живет там, ему наверняка подскажут соседи новые ее координаты. Но что же все-таки мешало ему? Что? Боязнь столкнуться вдруг со счастливым соперником, как говорили в старину, обнаружить, что жизнь ее уже определилась и устроилась без всякого его, Веретенникова, участия? Это страшило его? Нет, пожалуй, совсем нет. Он как-то почти не думал о такой возможности. Уж что-что, а дух неустроенности, неудачливости Веретенников умел ощущать. Сам такой.

И значит, было только одно обстоятельство, которое удерживало его от немедленного посещения Клавы. Ее соседи. Ее коммунальная квартира. Уж больно не хотелось Веретенникову вновь явиться на глаза ее соседям, перед которыми не раз и не два случалось представать ему в самом что ни на есть непотребном виде, которые вечно — и не без оснований — корили Клаву за лужу, оставленную им в туалете, за разбитый стакан на кухне, за внезапный ночной стук в дверь, каковым он возвещал тогда о своем прибытии, за прочие пьяные штучки. Стыдно, стыдно было ему опять показаться на глаза этим людям… Не станешь же всем и каждому втолковывать, что он теперь давно уже не такой, не тот, не прежний… Да и поверят ли… К тому же, объясняй не объясняй, а лужу в туалете все равно из памяти не выкинешь. Хоть и говорят: стыд, мол, глаз не выест, — а все же… Глаз, может, и не выест, а душу жжет. Так жжет, что иной раз и сил не хватает терпеть.

Поделиться с друзьями: