Воспоминания
Шрифт:
Несколько раз я была с Бердяевым и его женою в знаменитом трактире «Яма» (кажется, на Покровке [70] ), где собирались сектанты разных толков, толстовцы, велись прения; захаживал и казенный миссионер, спорил нудно, впрочем скромно. Кругом за столиками с пузатыми чайниками слушатели больше мещанского вида, но иногда и любопытствующие интеллигенты: религия в моде. Споры об аде – где он, реален или в душе? Волнует их вопрос о душе, её совершенствовании, о пути к нему: все они за эволюцию. «Бессмертники». Эти – мистики, для них смерти уж нет, и греха нет. Сияющий старик говорун в засаленном пиджачке: «Не могу грешить, и хотел бы, да не могу!» Никита Пустосвят – в лохмотьях, как босяк – у этого какая-то путаная мистика времени: двигая перед лицом темными пальцами, трудно роняет слова – какие сочные – о том, что смерти нет. Сколько индивидуальностей – столько вер. Та же страсть к игре мысли у этих, трактирных, малограмотных, что и у философов, заседающих в круглом зале университета, а может быть, и более подлинная. Случалось, когда посторонние разойдутся, уйдет миссионер, останутся только самые заядлые – сдвинут столики, и Бердяев острыми вопросами подталкивает, оформляет их мысль, а потом не казенным, своим огневым словом говорит о церкви, о вселенскости…
[70] Н. А. Бердяев вспоминал: «В то время в московском трактире, около церкви Флора и Лавра (недалеко от Мясницкой) проходили по воскресеньям народные религиозные собеседования… я отправился на такое собеседование. Оно произвело на меня очень сильное впечатление. Это была бродячая Русь, ищущая Бога и Божьей правды… Там было огромное разнообразие религиозных направлений – бессмертники, баптисты и евангелисты разных оттенков, левого толка раскольники, духоборы, скрытые хлысты, толстовцы.» (Н. Бердяев. «Самопознание»).
В эти годы возникло религиозно-философское издательство «Путь» [71] : в программе его монографии о разных самобытных, не академических мыслителях русских: Чаадаеве, Сковороде, Хомякове – и вообще изучение русской религиозной мысли. Во главе издательства те же лица, что составляли ядро Рел‹игиозно›-фил‹ософского› общества. Не легковесная петербургская «христианская секция» – это затеяно солидно, по-московски, по-ученому и на солидной финансовой базе. Маргарита Кирилловна Морозова [72] – красивая, тактично-тихая, с потрясающе огромными бриллиантами в ушах, почему-то возлюбила религиозную философию и субсидировала изд-во. В её доме бывали и собрания Рел‹игиозно›-фил‹ософского› общества [73] : президиум заседал на фоне Врубелевского Фауста с Маргаритой, выглядывающих из острогранной листвы. Умерший муж Морозовой был первым ценителем и скупщиком Врубеля. В перерыве по бесшумным серым коврам через анфиладу комнат шли в столовую пить чай с тортами – не все, а избранные. Морозова с величавой улыбкой возьмет меня под руку и повлечет туда вслед за другими, – она, вероятно, и имени моего не знала, но видела, что со мною в дружбе и Бердяев, и Булгаков, и старик Рачинский [74] , и славнейший гость петербургский Вячеслав Иванов: тут же, у стола с зеленой скатертью, завязывался у меня оживленный разговор с одним, с другим. Наскучив темными одеждами, я сделала себе белое платье строгого покроя, отороченное темным мехом. Друзья видели в этом символ… Не было у меня тщеславней поры, чем эта, «о божьем», и с подлинной тоской к Богу обращенная. Но подлинность эта была только наедине, в мои горькие или озаренные часы, да ещё с другом, с Бердяевым, потому что он, и сам чересчур сложный, видел насквозь путаную сложность мою. Все же другие – Булгаков, Эрн [75] – с наивностью умилялись моему «обращению» и отходу от греховного декадентства, и я, не совсем лукавая, такою с ними и была.
[71] «Путь» – издательство религиозно-философского направления; основано в 1910 году М. К. Морозовой. Во главе издательства стояли С. Булгаков, Н. Бердяев, Е. Трубецкой, В. Эрн. Издательством выпущено 40 книг. Закрыто в 1917 году.
[72] Маргарита Кирилловна Морозова (урожд. Мамонтова; 1873-1958) – просвященная московская меценатка; жена М. А. Морозова, владельца Тверской мануфактуры и коллекционера.
[73] Главными деятелями Религиозно-философских собраний были С. Булгаков, Е. Трубецкой, В. Эрн, Г. Рачинский, позже Вяч. Иванов. В разные годы заседания проходили в домах М. К. Морозовой на Смоленском бульваре, Знаменке, Новинском бульваре.
[74] Григорий Алексеевич Рачинский (1859-1937) – литератор, переводчик, автор ряда философских и литературно-критических статей.
[75] Владимир Францевич Эрн (1881-1917) – религиозный философ.
Захаживал ко мне и старик Рачинский, просвещал в православии. Изумительная фигура старой Москвы: дымя папиросой, захлебываясь, целыми страницами гремел по-славянски из Ветхого завета, перебивал себя немецкими строфами Гете и вдруг, размашисто перекрестясь, перебивал Гете великолепными стихирами (знал службу назубок). И все заканчивал таинственным, на ухо, – сообщением из оккультных кругов – тоже ему близких. Подлинно верующий, подлинно ученый, и, что важнее, вправду умный, он все же был каким-то шекспировским шутом во славу божью – горсткой соли в пресном московском кругу. И за соль, и за знания, и за детскую веру его любили.
Встречи, разговоры, сборища у тех, у других – и вдруг разом все мне отблёкло, обесвкусилось. Издавна знакомое чувство отвращения ко всему, и прежде всего к себе самой – так, до скончания века разговорщица на высокие темы… Почти неприязнь к Бердяеву. Уезжаю в Судак, дышу его весенним холодком, влажной сиренью, чужая и земле, забормотанная богословскими спорами. Перевожу немецкого мистика, заказанного мне из‹дательст›вом «Путь», – перевожу, глушу себя, но и труд не разглаживает нахмуренности лба. Не отвечаю на письма Бердяева. И вдруг он сам незваный приезжает – и с первой же встречи опять как близок! То, что во мне едва, и вяло, и бесплодно всколыхнулось, в нем ярым бунтом: назревает раскол с «Путем», с московскими православными. Рвутся цепи благочестия, смирения, наложенные им на себя. Боль от ещё не пробившейся к свету своей правды – канун слепительных молний.
Глазами вижу эту боль: бледная, с длинными ногтями рука – рука мыслителя, не человека земных дел – чаще обычного судорожно впивается в медный набалдашник трости. Говорим полусловами, встречая один другого на полдороге. И в радости ежеминутных встреч растворяется, нет – заостряется внутреннее противоречие каждого, приближая, торопя новое, освобождающее знание. При этом несоизмеримость наших умов, талантов, воль не играет роли: его огромной творческой активности, видимо, достаточно той малой духовной напряженности, которую он встречал во мне, как мне, чтобы сдвинуться с мертвенной точки, нужна была вся сила его устремленности. Равенство было полное, и равна была взаимная благодарность. Разговаривая, мы без устали, всегда спешным, все ускоряющимся шагом ходили по долине, карабкались горными тропинками. Иногда, опережая меня, он убегал вперед, я, запыхавшись, за ним и видела со спины, как он вдруг судорожно пригибает шею, как бы изнутри потрясенный чем-то. Случалось, мы не заметим, как стемнеет, и внезапно над потухшим морем вдали-дали вспыхнет мигающим светом Мэганомский маяк: раз – вспышка, два, три, четыре – нет, и опять раз – вспышка. И таинственней, и просторней станет на душе от этого мерного ритма огня. Замолчим, удивимся, что, не заметив, ушли так далеко от дома.
Не впустую было его волнение тех дней и того года вообще – в нем рождалось и, как всегда бывает, рождалось трудно, самое для него центральное: идея творчества как религиозной задачи человека. Может казаться, что мысль эта не нова – кто не славил творчества? Однако религиозного оправдания его до Бердяева никогда не бывало. На религиозном пути утверждалась праведность, любовь, но не творчество. Обычно культ игры творческих сил связан с какой-то долей скептицизма, с отрицанием высшего смысла или с бунтом против него. Для него же, для Бердяева, идея творческой свободы человека неразрывно связана с верой в верховный миропорядок, связана с страстным по-библейски богопочитанием. Да, ныне человек в с_в_о_и руки перенимает дело творчества (мир ступил в творческий период), но не как бунтарь, а как рыцарь, призванный спасти не только мир, но и дело самого Бога. Да и вообще, философскую мысль Бердяева так и хочется охарактеризовать как рыцарственную: решение любой проблемы у него никогда не диктуется затаенной обидой, страхом, ненавистью, как было, скажем, у Ницше, у Достоевского и у стольких. И в жизни он нес свое достоинство мыслителя так, как предок его, какой-нибудь Шуазёль – свою noblesse {знатность (фр.).}: потрясая драгоценным кружевом брыж, считая, что острое слово глубине мысли не укор, без тяжести, без надрыва, храня про себя одного муки противоречий, иногда философского отчаяния. В этом и сила его и слабость. Интимных нот у него не услышишь. Там, где другой философ-мистик обнажит пронзённость своей души, покаянно падет перед святыней, он – седлает Христа и паладином мчится в бой, или – выдвигает его как выигрышную фигуру, как высшее, абсолютнейшее… Не умиляет.
Трещина между Н. Бердяевым и московским издательством все шире, обмен враждебными письмами; он спешит закончить монографию о Хомякове [76] , деньги за которую давно прожиты, строит планы отъезда на зиму за границу: с женой и её сестрой на родину творчества, в Италию, добывает деньги, закабаляет себя в другом издательстве, где просто толстая мошна, коммерция, где не станут залезать в его совесть… В письмах делится со мной, зовет присоединиться к ним. Отвечаю скупо. Опять замыкаюсь. Я-то ведь ничего не нашла. В гневном письме Бердяев восклицает: «Я не допускаю, чтобы мы разошлись, я хочу быть с вами, хочу, чтобы вы были со мною, хочу быть вместе на веки веков».
[76] Н. Бердяев. «А. С. Хомяков» (М., 1912).
Помню, как над этим письмом у меня буквально – так как говорится – брызнули слезы, душа растопилась. Казалось, без этих слов не дожила бы до вечера. Конечно, с ними в Италию! Но поехать мне удалось только в феврале [77] . Я застала их в Риме – перед этим они долго прожили во Флоренции, объехали маленькие городки. В первый же наш вечер они повезли меня на Яникул, на эту вышку Рима, и оттуда в вечерней заре я смотрела в море красно-коричневых крыш, на дальний Палатин и вспоминала… Но все бывает не так, как ждешь. Праздника наслаждения Италией с другом – нет. Я опоздала. Два-три месяца он переживал, впитывал её с ему одному свойственной стремительностью, потом щелкнул внутренний затвор, отбрасывая впечатления извне, рука потянулась к перу – писать, писать… А из Киева тревожные письма о болезни матери, о запутанности денежных дел этой обнищавшей и избалованной семьи, которая привыкла к тому, что «Коля» выручит из всех бед, телеграммы, требующие его возвращения, а здесь – слезы жены, возмущенной эгоизмом стариков: нарушить так трудно давшуюся ему передышку… Мы зажили не по-туристски тревожно. Просыпаюсь утром не отдохнувшая после позднего сидения вечером и спешу опять к нервно озабоченному Николаю Александровичу, разговорить его тревогу, вдвоем пьем кофейную бурду с темными хлебцами (живем в бедном пансионе). Потом идем – не ждем медленных сестер – идем разыскивать мозаики по старым базиликам. Заходим послушать служение братьев доминиканцев: в черном с белым они ритмично движутся, читают в нос, – в красивых лицах, в наклоне голов что-то античное, не христианское. А рядом – украдкой вижу – друг закрывает лицо нервно вздрагивающей рукой. Молится? На улице все мучительное забылось, мы шли и говорили о творчестве. Он: «Весь ренессанс – неудача, великая неудача, тем и велик он, что неудача: величайший в истории творческий порыв рухнул, не удался, пот‹ому› что задача всякого творчества – мир пересоздать, а здесь остались только фрески, фронтоны, барельефы – каменный хлам! А где же новый мир?» Заспорив, мы запутались среди трамваев на пьяцца Venezia, долго не могли попасть в свой. А ближе к дому, на нашем тихом холме, бросив меня, он побежал вперед, ожидая новой зловещей телеграммы. И потом, он не любит Рима – «вашего Рима» мне с вызовом. Мертвенная скука мраморов Ватикана с напыщенным Аполлоном Бельведерским. Грузные ангелы, нависшие над алтарями барочных церквей… Душа его во Флоренции, Флоренция была ему откровением, он то и дело вспоминает её.
[77] Поездка Е. К. Герцык в Италию состоялась в феврале 1912 года.
И вот мы вдвоем в поезде на несколько дней во Флоренцию: он хочет мне её показать так, как увидел сам. Флоренция! Не знаю, люблю ли её. Благоуханного нет в ней для меня. Как неверно, что Флоренция для влюбленных! Но постепенно проникаюсь едким вирусом её. Неутоленность, тоска, порыв. «Но сперва вам надо понять, откуда, из каких корней это…» Он ведет меня в дома-крепости, купеческие замки, разделенные один от другого проулочком в два метра шириной, бойница в бойницу, а в тесных хоромах только все сундуки, рундуки, расписные: казна, деньги – вот их дворянские грамоты. Одни – скопидомы, другие – расточители. Все – стяжатели. Потом синьория – народоправство. Все трезво, жестко, без мечтательности. И – расцвет искусств и ремёсел. Как понять, что в такой полный час истории, в такой корыстной, и в упоенно-творческой Флоренции все высшие достижения говорят о том, что нельзя жить на земле, тянутся прочь? Таков Боттичелли. Как и вся Флоренция, он – дерзновение творчества, создания не бывшего, – потому впервые и сюжеты у него с_в_о_и, не одни традиционные мадонны, и тоска одиночества потому. Молча стоим вдвоем перед «Весною», этой бессолнечной, призрачной весною, за которой не будет лета, не будет жатвы. В Уффици, минуя залы, картины, Николай Александрович быстро ведет меня к одной, им отмеченной. Полайола: три странника, трех разных возрастов, три скорбно-задумчивые головы. О чем скорбь? Куда их путь? А вот эта его же на высоком цоколе Prudentia {осторожность (лат.).}: – руки и ноги аристократически утончены, широко расставленные глаза с холодным, невыразимо сложным выражением. Каким? Оглядываюсь на друга. Впился пальцами (аж побелели они) в портсигар, давая исход молчаливому волнению. Как же властно над ним искусство! Флоренция мне ключ к нему. Он – к Флоренции. Но я изнемогла от усталости, от впечатлений. Домой! ещё десять минут, упрашивает он, сердится он и влечет меня прочь из Уффици узкими улочками, где едва разминуться с медленно пробирающимся трамваем, в церковь, в Бадию; не давая мне окинуть её взглядом, к одной, одной только Филиппиниевской фреске: явление Богоматери св. Бернарду. Женский хрупкий профиль. Но он торопит меня смотреть на её руку: так глубоко прорезаны пальцы, так тонки, что кажется, сохраняя всю красоту земной формы, рука эта уж один дух, уже не плоть. И восторг в глазах Бердяева выдает мне его тайну – ненависть к плоти, надежду, что она рассыплется вся (аминь, аминь, рассыпься…). Помню через несколько лет, в 15-16 году, когда он впервые познакомился с кубизмом в живописи, с картинами Пикассо, с каким волнением приветствовал он то, в чем увидел симптом разрушения материи, крепости её. До хрипоты кричал среди друзей о «распластовании материи», о «космическом ветре».
Беру его под руку, чтобы умерить, затормозить его бег. «Ну да, конечно, вы Рима любить, понять не можете…» Но додумала я это уж после. И не тогда, когда мы вернулись в Рим: события, вести ускорились, и через несколько дней я провожала их в Россию, – его, уже преодолевшего внутреннюю борьбу, уже мужественного, жену его, Лидию, с которой в Риме впервые сблизилась, заплаканную: точно предчувствуя свое будущее католичество, она с болью отрывалась от града св. Петра.
Додумала это в мои одинокие блуждания по Риму. Если Флоренция вся порыв, напряжение воли, преувеличение творческих возможностей человека, то Рим – покой завершенности. Созидался-то и он жестокой волей Империи, корыстью и грехами пап, замешан на крови и зле, но время, что ли, покрыло все золото – тусклой паутиной, не видно в нем напряжения мускулов, восстания духа – невыразимая, всеохватная тишь. Земля – к земле вернулась.
Не перескажешь все те жизненные сочетания, в которые складывались мои с Бердяевыми отношения. Вот мы живем вместе в Москве (912-13 гг.). Приютила нас созданная моей подругой школа, о которой мне уж пришлось говорить [78] . Утром, вечером сходились за чайным, за обеденным столом в большом зале вместе с подругой и её домочадцами, или интимней – в бердяевской комнате, в моей. Это было после Италии. Николай Александрович начал писать свою самую значительную книгу «Смысл творчества» [79] , весь жил ею. Центральная тема её – раскрытие творческой личности – сводила его с новыми людьми: его интересовали антропософы [80] , но тут же он жестоко нападал на них, доказывая, что их «антропос» не человек вовсе, не живое единство, а туманное наслоение планов. Но в процессе спора он так раскрыт всему живому в чужой мысли, так склонен увлечься ею, что эти самые антропософы, философски побиваемые им, тяготели к нему. Вопросы гносеологии творчества сводят его с теоретиками искусства из «Мусагета» [81] , с Андреем Белым [82] , с молодыми и рьяными неокантианцами – Степуном [83] и другими. Всего труднее ему общение с философами православия: Булгаковым, Эрном, Флоренским [84] : всегдашнее затаенное недоверие с их стороны, а с его – тоже затаенный, но кипящий в нем протест против их духовной трусости, затхлости. Заходит искусствовед Муратов, с которым знакомство из Рима: при виде его вспоминаются какие-нибудь не на большой туристской дороге лежащие памятники прошлого – заброшенная, но прелестная Villa Mada-ma на Аппиевой дороге, куда он водил нас, и вся пронизанная печалью красота Кампаньи, где мы вместе бродили. Здесь, в Москве, Муратов нам проводник на выставку икон – событие в художественной жизни тех лет, в собрании французской живописи у Щукина [85] . Каждой новой встречей, каждым значительным разговором Бердяев делился со мною, но в многолюдстве, в мелькании городской жизни наши отношения не достигали той остроты, той пронзительности, как при встречах летом, в природе, один на один.
[78] В неопубликованной главе воспоминаний «Вера» Е. К. Герцык пишет об этом: «… Она (Вера Степановна Гриневич – Т. Ж.) захвачена идеей создать школу, пронизанную евангельским духом любви и братства, истиной народной… Старинный особняк на Остоженке. Уют старого барства. Школа им. Вл. Соловьева. К идейному участию привлечены эпигоны славянофильства: памятные москвичам фигуры из дворянских переулочков. Менее всего заметны в школе дети… Перебои в уроках… Химера – эта школа на Остоженке, как и многое, что возникало в те обреченные годы (это был 913-ый)».
[79] Н. Бердяев. «Смысл творчества. Опыт оправдания человека» (М., 1916). По воспоминаниям Бердяева, часть книги была написана уже в Италии.
[80] Антропософия (греч.) – религиозно-мистическое вероучение, ставящее во главу обожествленного человека. Основателем Антропософского общества был Рудольф Штейнер (1861-1925).
[81] «Мусагет» – книгоиздательство в Москве, созданное в 1910 году символистами во главе с Э. К. Метнером.
[82] Андрей Белый (наст. имя Борис Николаевич Бугаев; 1880-1934) – писатель-символист.
[83] Федор Августович Степун (псевд. Н. Лучин; 1884-1965) – писатель, философ, литературный критик.
[84] Павел Александрович Флоренский (1882-1943) – богослов, философ, ученый.
[85] Сергей Иванович Щукин (1854-1937) – московский купец; коллекционер и знаток французских постимпрессионистов.