Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Чтобы уже все окончить – утро уже! – я тебе не рассказала о нашем Тигре, о Кобылянском! – говорила Марина. – Ты ведь получила его письмо в начале гражданской войны? Проскочило? Но он мне говорил, что ты не ответила. Отчего? Он так ждал… Он умер в прошлом году. В том же своем Метрополе, где жили тогда все царские эмигранты, – от чахотки.

– Умер! Господи! А я-то надеялась его увидеть… Не ответила, да… Не могла. Было очень тогда трудно мне. А он ждал… Видишь, надо себя всегда пересиливать! Трудно – так что? Так и делай, что трудно…

– Ася, ты не грусти, я тебе расскажу о нем. Слушай! Постарел, конечно, но не очень. Облик примерно тот же. Меня его приход взволновал, конечно. Что он так помнит маму, что искал и нашел меня, о тебе так спрашивал. Мама ему, прощаясь, нас поручила, чтобы следил за нами после нее, не упускал из виду. Он не мог, потому что был за границей как эмигрант царский, не мог до революции, а как

приехал, стал искать нас. И пришел. Меня нашел, хоть другая фамилия… Говорил мне по-прежнему «ты». Рассказал, что он после Нерви жил в Париже и что звал туда маму, он хотел, чтобы она оставила папу и стала его женой. Мама любила его, но долг, привязанность к папе и жалость. Как оставить его, бросить такого доброго, старого, благородного… И был день, когда он ее ждал в Цюрихе. Так вот, в этот день он вместо мамы получил ее телеграмму: «Забудьте меня не могу разбить жизнь мужу». И осталась в Нерви. Потом он уже женился на Ольге Осиповне, помнишь ее? (Мне кажется, ты все сползаешь, лежишь на краю, подвинься ко мне.) И родился Казик, и мама их навестила в Париже, шутила, что вот и у него, у орла (он так себя звал -«свободный орел»), – гнездо, «придется углы у стола обрезать, Казик начнет ходить – ушибет головку, и лампу придется подвесить, чтобы он ее не уронил». (Тигр ведь смеялся над круглым столом, над висячей лампой.) Она нам это рассказывала в Лозанне, в девятьсот четвертом году… Помнишь?

– Еще бы! И я ей в восемь лет писала: «Мама, почему Тигр женился, ответь, почему? Он же был «вольный орел».

– Ася, он сказал: «В тяжелые минуты жизни дух твоей мамы витал вокруг меня…»

– Так и сказал?

– Да… Это была большая любовь их обоих.

Где-то ночные стуки, глухие… Кто может сейчас стучать? Папироса чертит огненную дугу, и во тьму падает приглушенный голос:

– Ася, слушай… К тебе через сто лет… недавние:

К тебе, имеющему быть рожденным

Столетие спустя, как отдышу, -

Из самых недр, как на смерть, осужденный,

Своей рукой – пишу:

Друг! Не ищи меня! Другая мода!

Меня не помнят даже старики,

Ртом не достать! Через Летейски воды Протягиваю две руки…

И стихи длились – в вечность… Было тихо. Где-то – в кране? – прожурчала вода.

– Это один из самых сильных твоих стихов, – сказала я, до конца дослушав.

И, выговорив, вся сжалась: зачем сказала? Но Марина ответила просто:

– Я эти стихи люблю… – И вдруг: – Ася! Ты ничего не спросила, и я не сказала: Трехпрудный! Дома нашего давно нет! Разобрали (в восемнадцатом году, кажется) на топливо. Начали соседи, докончила по бревнам типография шестнадцатая, бывшая Левенсон. Стоял брошенный дом… А теперь пустырь. Пройди, постоишь… Я шла, не зная, – случайно. Даже качнуло, так странно. Одни тополя, и тех мало. Какие-то обломки взяла… не знаю, куда засунула…

– Господи! – только сказала я. Слов – не было. Нашего дома нет? Совсем! Нигде…

Было тихо. Все звуки примолкли. Марина уже не курила. Затем мне послышалось что-то невнятное, точно голос издалека.

– Марина, спишь?

Молчанье. Заснула почти на полуслове, как мы всегда засыпали. И только тогда я в трезвости внезапного огляда комнаты увидала, что она почти светла. Уже был утренний четырехугольник окна, и был светлый звук птичьего щебета, и был утренний холодок, только по углам еще таился синий рассвет, и лишь за шкафом, шарманкой, чучелами двух лис, за портретом Сережи и гравюрой Наполеона II в пыли и во мгле упрямилась майская ночь.

Тихо, чтобы не разбудить Марину, я сползла с дивана и вышла через темную комнату в детскую. Там, за тремя голубыми небесными окнами чьей-то когдатошней залы, расцветал день, золотя тишиной первых лучей, косо брошенным узором стены, и в двух постелях над крепко спящими детьми ликовал сон. Он был густ, как мед, сомкнувший ресницы и рты. Он был густ, как миновавшая ночь пересказов минувшего. Густ, как густа жизнь, которой не пересказать, сколько ее ни рассказывай…

Я постояла, слушая стук сердца. Но хотелось есть, голова кружилась, я почувствовала, что сейчас упаду. Больше не было в этот час прав длить бдение, подслушивание, подглядывание утра, первого утра в Москве после четырех лет отсутствия. Как тень, я вернулась в полутемную Маринину комнату и легла рядом с ней.

Она шевельнулась. Я подняла голову, чтобы еще раз ее увидать. Понять, ощутить: Марина! Я – с ней! Мы – вместе, как встарь… После всего, что было! Она лежала на правом боку, волосы со щеки откинуты, глаз закрыт, и вокруг него -

тень. Чуть вздрагивала дыханьем ноздря, равномерно. «Какой гордый рот…» Это была моя последняя мысль. В этом сне в то утро мы были счастливы вместе, как в детстве.

ГЛАВА 2. ЖИЗНЬ МАРИНЫ. НАШ ДОМ. ЛЁРА. ДРУЗЬЯ. ДРАКОН НА. АНДРЕЙ

Может быть, потому, что наш первый день был неразрывен вместе и перешел в ночь, а та в новый день, я не сразу и не знаю когда поняла, что Марина для встречи со мной вышла из своей жизни, что эта жизнь идет – и пойдет, как до меня, сколько она ни писала в письмах ко мне о необходимости встречи и жизни вместе, – пойдет врозь. Правда, мое зоркое зрение души Марины сразу же уловило ' в ней наставшие перемены, что-то, через что «не прейдеши», 1 Но, может быть, я тут приписала волнению и всегдашней застенчивости больше, чем было надо. И только через много времени поняла, что не только прошедшие врозь годы стоят между нами, хоть мы, казалось, и рассказали друг другу в первые ночи, в наши без малого двадцать девять и двадцать семь лет – «все». Колдовство было, может быть, сильнее и i проще: между нами стоял человек. И о нем Марина говорила мне мало и скупо, как бы оберегая тему от моего понимания,} ревниво и гордо желая этого понимания избежать. С этим t человеком она меня познакомила в той же пылью заросшей • комнате (где были когда-то Сережа, Борис, Мандельштам,] Соня Парнок), в комнате, над которой веял образ Маврикия, Александровича. Мне навстречу из кресла встал, чинно, старик князь Волконский.

Это был высокий черно-седой человек, и единственно, что я признала в нем, – это «порода», как бывает она у собак.

Но это и было все. То есть в нем были и ум, и достоинство, и воспитание, но теплоты, души, сердца?

Из краткого рассказа о нем Марины я знала, что начало j знакомства было почти хамством со стороны ее сиятельного! гостя. Как и то, что ее горбом, терпеливо снесшим такое! начало, была куплена эта дружба и его уважение, с которым j он посещал ее, благодарный за ее героический труд -переписывания его сочинений! j

«Родина» звалась его книга – очередная из его книг – {философа и театрала, оригинального, европейского масштаба, j мыслителя и causeur (собеседника). Не оценить Марининой

верности и увлечения его обликом Волконский умом не мог. И воспитание привело его к некоему минимуму отношения (для него – максимуму). С ролью Марины в этом «союзе» я никогда не смирилась, и это (а конечно, не лично моя ущемленность в том, что он у меня отнял Марину) отвратило от него. А Марина не позвала меня в его приход – вторично, и я не сделала ни единой попытки сближения на эту тему и осторожно избегала темы о нем.

Но цикл «Ученик» («Ремесло»), ему посвященный, был написан, конечно, не ему, а воображаемому князю Волконскому.

…А в сердце все тот феодосийский прудок и Маринина красота, протекшая как река Гераклита…

Перед бывшим камином, себя забывшим нацело и навеки, жил маленький очажок огня, печурка, варившая, как колдовское зелье, Маринину фасоль (почти единственную пищу ее, добываемую любой ценой на Смоленском рынке) («кормит мозг»), ее черный кофе в татарском феодосийском медном кофейнике и Алины муки: каши. Посредине, под потолочным окном, пуделевым, за небольшим некрашенным окном, в трущобе, произрастали стихотворные пьесы о Лозэне и Казанове, о Царь-Девице и о Маринке, колдовавшей в «переулочках» под дым вручную набиваемых табаком гильз. Но видеть Марину в такой несусветной грязи!.. И я кинулась в первый же ее уход из дома убирать: рьяно, яростно чистить, мыть и гладить маленьким заржавленным утюгом полотенца, наволочки, рубашки, чтобы хоть отдаленно белыми стали! Посуду! Паркет! Я не успела сделать и половину, когда вернувшаяся Марина – равнодушно? нет, за меня стесняясь (зачем? бесполезно, насильно ей навязывать – что? то, что ей совершенно не нужно!):

Поделиться с друзьями: