Воспоминания
Шрифт:
– Знаешь, Ася, я тебе благодарна, конечно, ты столько трудилась, но я тебе говорю: мне это совершенно не нужно!.. Тебе еще предстоит столько для себя и Андрюши, и (уже негодуя и протестуя): Не трать своих сил!
И было как привкус душевной тоски за ее каждым движением, рассказом чувство обиды, глухой, ей мной нанесенной в этих наволочках и рубашках, полотенцах, паркете. И я не повторила своего навязанного труда. Еще чуть сжалась, уже предвидя разлуку, близившуюся. И эти
приходы Волконского, и чувство, что я мешаю Марине тем, что не разделяю ее отношения к нему. Но все-таки сквозь все это один вопрос не смолкал: в чем же разница наша? Разве меньше пережила я в огне гражданской войны, в голодных болезнях, в утрате моих самых близких? С какого-то перепутья Марина и я шагнули по разным дорогам – и ужели теперь не шагать по одной, как встарь?..
Военное учреждение, куда меня вызовом на работу устроила Марина, находилось на Никитской, и ходить туда было близко. Школа грамоты, которую мне поручили устроить, не была трудна после работы в Феодосии по организации народных читален. Но и в ней был элемент фантастики, присущий тому времени. Что-то нереальное казалось в сборищах старых и пожилых женщин, которых я должна учить чтению и письму. Мне было двадцать семь лет. Это мои матери по возрасту, и будь я лучше одета, имей за душой что-нибудь, моя настойчивость в намерении их учить грамоте непременно показалась бы им барством, потому что они, старухи, не хотели учиться. Две трети или три четверти их жизни прошли без участия букв. Буквы представлялись им чем-то столько же ненужным, как и недостижимым, и были юмор и усталость в их голосах, покорно тянувших слоги, из этих букв складываемые. «Мы не рабы» -бесконечно медленно усваивали они, «мы не бары» – гласила следующая строка. Но я, хуже их одетая и очень вежливая, бегло жившая среди недоступных книг, мирила их с буквами, и я, двоившаяся в их глазах между уважением ко мне и жалостью к моей невеселой работе, строила между нас -мост. Сваи же этого моста были реальны, потому что понятны. Но все мы – они за подметанье и мытье полов с часами учебы, я за уроки им – уносили из ворот громко звучащего учреждения, где сновали по глубокому колодцу двора красноармейцы, паек, состоящий из хлеба, талонов на получение овощей, селедок, крупы, жиров, мыла и спичек и обещание к зиме – дров. Это было то, что давало приблизительную сытость, оставляя, однако, часы и часы на поиски приработка.
Марина говорила о друге Маврикия, будто бы узнававшем, устроена ли я (он ведал чем-то в Московской кустарной
промышленности); намечалось свидание с братом Андреем. Марина, сминая быт до крайней возможности, от стихов не отрывалась. Ее согнутость (близорукость) над маленьким столом посреди хаоса всего отодвинутого до сих пор в моей памяти – виденьем тех дней.
«Она так богата, что вообразила, будто – больна», -сказала мне Марина о какой-то знакомой. И в юморе взлетевшая бровь. Часто в рассказе о ком-то, как горькоюмористическое резюме: «Ублюдок». (В более добрые минуты – «Петухив…»)
В своих встречах с Волконским она, как в шалаш из сплетенных дремучих ветвей лирики и романтики, пыталась скрыться от точившей ее тоски о Сереже. Где он? Что с ним? Как он, с пятнадцати лет больной недугом века, уведшим в тридцать семь лет нашу мать и стольких с ней, в те годы лечившихся, как он вынес годы войны, голода? Жив ли он? Этот озноб никогда не оставлял ее – он сжигал. Медно-желтое ее лицо, глаза (никогда теперь не глядевшие прямо и весело -всегда вбок и вдаль), лицо ее, как она писала «в апофеозе папиросы», дымом закрывавшееся, как тучами месяц, казалось, рвалось прочь – от всех.
Этой тоски не могла, конечно, затушить радость свершившейся наконец нашей встречи, давно жданной. Мы в те дни споткнулись о реальность некоторых разниц между нами. Но после каждого расхождения, спора (о воспитании детей, о каком-нибудь случае, по-разному воспринятом) – вслед за ними шло чувство вины Марины передо мной за резкость.
И какой-то знак внимания и любви. Как ни упрощала нужда процессы вокруг еды и одежды, я все же старалась бодро и весело (сколько хватало при истощенности и усталости) отстаивать привычный модус. На это уходил сверх работы весь остаток дня.
Марина и день и часть ночи отдавала труду над стихами. Привычный быт вокруг ребенка она давно и безвозвратно забросила, приравнивая Алю к себе. Она требовала от нее большего спартанства, чем я от Андрюши. Упорно и сурово откармливая ее после Ирины, она вернула ей здоровье; чуть моложе Андрюши, Аля выглядела старше и крепче его. Может быть, в разнице, скоро сказавшейся в деле ухода за детьми, сыграл роль еще факт Андрюшиного тяжелого бронхита, которым он заболел почти сразу после приезда из Крыма.
Так или иначе, несогласия в том, что надо и что не надо, обозначилось с первых же дней. Но крепко стояло на ногах наше сходство, ни с кем иным не разделяемое в такой мере, что из всех знакомых наших только Марина и я давно забыли – отмели, – отменили ночь как сон. Мы не ложились спать, как прежде. Работа шла вне часов. Засыпали глубокой ночью, часто под утро, когда уже руки не двигались, глаза закрывались.
С удивлением смотрели мы на жизнь людей, живущих по-прежнему. Резкая разница в обеспеченности нас окружавших и брошепности нашей держала еще выше наши головы. Казалось, мы не только легко приняли трудности наставших лет, но даже будто охотно сжились с ними. Задор, переходивший в гордыню, был, конечно, у Марины больше -гордость ей всегда была свойственна. Но и я, с детства не очень здоровьем блиставшая, на диво многим, справлялась с полуголодным житьем, скудным сном и тасканьем всего, что тогда на плечах – и только на них – в дом вносилось. Помню, как однажды зашедший к Марине знакомый – широкоплечий, высокий человек – еле поверил, что те два толстых метровых бревна, что лежали на полу, связанные веревкой, были втащены по лестнице и пронесены через часть Москвы -мной, худенькой бледной женщиной.
– Это просто невероятно! – сказал он. – Я бы этого не осилил!
– Я двадцать восемь раз отдыхала, – отвечала я с юмором, – бревна качали меня, как адовы крылья, но я не упала ни разу!
– Ася с Брянского вокзала тащила их, – сказала Марина, -там даром сбрасывают возчики по бревну, потому что тяжело лошадям, и женщины рано утром их в очереди стерегут и потом тащат через Москву…
Яркие, темные глаза Бердяева… имевшего в Москве квартиру, жену, приличный по тем временам быт; вежливо, дружески, сочувственно слушал и смотрел он на чудовищную картину разрухи, явленную в доме у Марины.
Я бывала у Михаила Осиповича Гершензона, известного литературоведа. Он жил с женой, сыном и дочерью. Он дружески, сочувственно встречал меня. Как большинство культурных людей в 1921 году, он жил совсем другой, чем мы, жизнью – лекций, диспутов и докладов, библиотек,
процветающих, несмотря на нелегкий быт. Но у них были семьи. Наши семьи были в прошлом.
На том месте, где когда-то был покрыт травкой двор, -между домом, флигелем и сараем (а в нем – санки, оставшиеся от исчезнувшего коня), где качали, как в деревне, из колодца, куда поздней въезжал водовоз, входил, снимая с плеча станок, точильщик; где, занемев от разлива мелодии шарманочных голосов, мы стояли, уносясь с ними с небо; где проходил по мосткам «князь» в круглой татарской шапочке, крича свое монотонно-волшебной «Старь-я»; где бежала горничная на звонок из бабаягинского кухонного жерла, нес почтальон письма, куда мы выбегали, непослушные и счастливые; где кипела родником жизнь -
Когда мы еще были дома,
Когда тополя цвели,
Когда в дождевой пыли
Мы кружились под рокотом грома -
я стою одна, став старьевщиком, и роюсь в мусоре, древесной пыли, обломанных кусках кирпичей, подбираю – нашла один и другой – блестящий кусочек кирпича (снизу грубо рыжий, сверху – бело облицованный, с синей каемочкой, обрывающейся..) Нет сомненья! Это – клочок нашей печки из детской, только там было синее по краям изразцов, уютных, как игрушка (в первом этаже печи был один только белый блеск, парадный, торжественный). Бережно, как ювелирную драгоценность, кладу в карман два кусочка: один – Марине, другой – себе. Обломок дерева, маленький, в нем гвоздь…Ком штукатурки, шерстка пакли… Последние могикане когдатошнего уюта – как страшны они в моем накопившемся к ним старьевщичьем одиночестве, посреди всем равнодушного пустыря. Как они, спешащие мимо, так я равнодушна к ним, идущим, к их – может быть, взглянут – недоуменью, что я делаю здесь, откуда увезено все! Стою и в воздухе меряю, прикидываю, вычисляю, перемериваю глазную ошибку, где кончался дом и шли трава и мостики, где – наискось -поворачивали они к кухне, где была – деревья исчезли -собачья конура? Вон там были ряды акаций, с желтыми цветочками. Здесь выступ дома, лесенка черного хода? Где же тогда шкатулка парадного, полосатая, белая с красным? Закрываю глаза – все стоит. Открываю их – ничего. «Это кладбище!» – понимаю я вдруг в кажущемся освобождении от тоски безымянности. Легче, когда назовешь!
Летний вечер тих. Призрак залы, люстры, рояля. Кажется, будь ненастье – стало бы легче. В тишине и тепле катастрофа уничтоженья страшней… Хорошо, что есть долг, память о сегодняшнем дне. Что надо куда-то идти, добывать, что-то делать… А то бы – не перенести пустырь! (Много лет спустя на том месте построили четырехэтажный кирпичный дом.) Я, живя с 1921 по 1937 годы в Москве, избегала ходить Трехпрудным. А когда я впервые вновь там прошла, на месте, где мы родились и росли с Мариной, стоял совсем другой дом: в нем было шесть этажей, и его выросший, как во сне, в сторону бок образовал не бывший там переулок. И прошло еще много лет, пока я узнала, что было: в войну тот четырехэтажный был разрушен бомбой. И построили, не зная, что строят по предсказанию Марины, – дом в шесть этажей.