Воспоминания
Шрифт:
– Как лондонских? (мой сын из-за перегородки) – ведь Вы будете в Вене?
– Очень просто! Разве я могу ручаться, что меня не завезут в лондонские доки? И оттуда буду спешно телеграфировать: «Алексисо Квисисано, спасите!»
– Квисисано? А кто это?
– Там один, уж он знает, кто!
А затем я дала ему шоколадку (вчера были его именины). Он ее скушал, взял шляпу и, вертя серебряную бумажку:
– А где же шоколад? Неужели я его съел?
Вот кого Вы к себе зовете!
Адрес – Москва, Волхонка 12, Музей Изящных искусств.
В библиотеку, мне.
P.P.S. Вчера он прочел мне из Вашего письма. «Человека не заглушат автомобили и радио и все книжные чудеса этой линии. Не заглушат, ибо человек чудеснее чудес, им творимых». Как Вы чудесно это написали! И как это похоже на Б.М.! О, как я радуюсь вашей встрече…»
Алексею Максимовичу Пешкову – о Борисе Михайловиче Зубакине.
Вместо эпиграфа:
– «На кого похож этот человек? Ужасно на кого-то похож… Да знаете на кого? (на днях один не весьма грамотный). На… ну как его? по театрам его пьесы идут! Английский… Я его фото видел! Похож, право слово! – Шекспир?
Или так:
– Вы напоминаете мне портреты Шекспира!»
Когда я в первый раз увидала этого человека, он сидел
в Общежитии Союза писателей, за столом, среди невообразимого беспорядка: книги, люди, примусы, крики – и писал стихи. Парусиновый балахон с капюшоном… И он очень был похож на монаха. Лысина, темные волосы, ниже ушей, крупные на концах (и легко) вьющиеся. Великолепный (как у греческих философов) лоб! И когда он повернул лицо -зеленоватые, большие, ясные, очень особенные глаза. Любезная, даже слишком, чуть едкая от любезности улыбка. Что-то от испанского гранда. Встал: маленький рост. Ах, так вот он какой: уютный… Но как губкой стерлась уютность: он стал говорить. Что-то было мне – непонятное? неприятное? в его речи. Апломб? Но кто же из нас не умеет прятать апломба? Если «апломб» – то не наш, не писательский. Неужели серьезность – всерьез? Пламенность? – Саванаролла! Он брал нарочито грубоватые сравнения. Мне не нравилось. Зачем портит такой дар слова? Такую необычайно властно-поставленную философскую мысль? Думала: если б он был художник – он бы писал маслом. Ничего от пера, акварели, пастели. Молодой? Пожилой? Нет, – древний. Вне возраста.
И я долго смеялась (не верила!), что ему – двадцать восемь лет! Влекущее (очень) и (немного) отталкивающее. Маленькое тело, огромный голос, странные словеса. Настраивая себя на недоброжелательство, – нет, не так: на – сомнение -записала, насмешливо: «И его хвала милосердию звучала холодней водопада». (Это я, в себе, стилизовала его «под Калиостро»!) Но когда вышел из комнаты – все померкло; и не стало сил желать другое, чем чтоб он снова был тут…
Вялый, больной, несчастный, неудачник-писатель сказал мне о нем: «Сто тысяч жизней в нем! Прямо что-то
нечеловеческое…». И подозрительно покачал головой: «странный»… – вот общее впечатление. «Чудак». «Балагур». – «Зачем так паясничает?» – «А ведь какой талант!» «Но, знаете, говорят (шепот). Собственно, два отношения: 1. обожание (мало кто, наперечет, но – не вышибешь!). 2. испуг, и – подальше. Не разбойник с дороги -ясно. Но м.б. хуже? М.б. – сумасшедший? Но почему же так бессребрянен? Делится последним куском… или -невероятная способность импровизировать!
С Адама Мицкевича – не бывало. Говорят, и тот не мог столько, и так – свободно (готовился!). Этот – пробегает глазами десятки брошенных публикой слов, чуть бледнеет -и сотни строк, – поэма! на заданные слова. Мастерство так бесспорно, как жонглер в цирке: – невероятно глазу, слуху. Как «воздушные полеты» над ареной. И когда китаец подымает на глазах всего Мюзик-холла на воздух, не касаясь, китаянку, и она ходит по воздуху, у глядящего, кроме чего-то захолонувшего в зрачках – в мозгу мысль: «шарлатанство… трюк!»
Это помогает достоинству зрителя! Он всегда усталый (сразу после постоянного перевозбуждения), больное сердце, переутомление. Выступления, беседы, ночами – писание стихов. Мало сна. Но по улицам ходит почти не тише автомобиля. А за ним – как за Никколо Паганини – легенды. О всевозможных пороках, и назревает – последняя. До прошлого года, пока не подарили друзья, ходил в светло-зеленоватой поддевке одной (не ограбленной, а сердобольной) старушки. Был в ней совершенно волшебен! Трогателен, как игрушка. А кондуктора принимали его сзади за девочку: шапочка с ушами, кудри, и шубка в талию. После чего, нащупав медяки в недрах карманов, к ним оборачивался -Шекспир. Он, действительно, похож на Шекспира. Но, по-моему – лучше. (У Шекспира холоднее, менее выразительно лицо.) Он очень ласков, с каждым. Каждого утешает, находит успокоительные слова. Но психологически людей не понимает. Тут – оговорка: понимает стиль человека, и сущность его. Но лабиринтов свойств – не понимает. Я думаю, из писателей ему всего более чужд – Достоевский. Конечно, читал Экклезиаст – но даже не слышал о -пессимизме! Не то что не знает, но не считается с недоброкачественностью в людях. (Поздняя заметка: «И не
/
буду считаться!* – Б.З.). На насмешки не обижается. – «Это он так, я его знаю!» Отсутствие многих человеческих свойств.
Что напишешь на 2-х страницах? Легче – фантастический роман! Ему бы писать философский неисчерпаемый труд. А он пишет стихи и пьесы.
– «Какие сказать? Офелию?»
И он начал, как Торама1 над львами. Он властно смирял слова магией вскипающих интонаций, пустив голос во весь рокот (уже слишком!). Таким голосом можно стулья ломать.
Маленький, в тяжелой шубе, держа шапку в руке, открыв лысину и кудри, со сказочным своим лицом, он походил на какой-то давний портрет. Острый и все же отсутствующий взгляд был взгляд Калиостро. Последнее слово строки потонуло в рукоплесканиях.
Сгустить – до настоящей, его, густоты: такое не вкушенное, не осязанное есть в этом человеке, порой переходящее границы, привычные европейскому глазу – шаблона хоть «высшей марки», и это похоже на то (его жизнь), когда звонарь пытается вложить в «ящик рояля»2 то, что у него создалось на колоколах.
Вместо подписи: Простите за пафос.
Узнащ что Вы написали «Сорок лет». Есть ли эта книга в России? И все дело, с которым пришла – перепуталось Артамоновыми. Лишний час, – 60 минут! – жду в канцелярии, не сержусь, что опять не застала секретаря. Лукаво вспоминаю, что, ведь, надо еще починить – корыто? С книгой ждать, пока еще будут паять. И можно читать, идя по боковой дорожке бульваров. (Б.М. не любит когда я так читаю, -ох…).
Корыто клином вошло в Артамоновых. С березовой веткой (канун Троицы) иду по улице, жду в аптеке. Никита Артамонов шел в монастырь. Утро перед воскресеньем, еду по делу. Петр едет навестить брата. На Самотечной площади, уныло закрыв (волей не своей, а трамвая) книгу, схожу.
1 Известный укротитель львов.
2 Слова звонаря Сараджева о рояле.
Смотрю на записке адрес. Переулок за Екатерининским парком. (В этом парке я еще никогда не была. Шла у него, с мамой, маленькая, на какой-то торжественный вечер в Екатерининском Институте, где (уже взрослая) училась моя сестра Валерия. С тех пор прошло более четверти века.) Бегло, восхищенно окидываю глазом мощную густоту парка. И парк тает о страницу, в ней Петр сходит у монастыря. Погружаюсь. Но так как ноги запинаются об огромные корни, невольно подымаю глаза. Гигантские купы деревьев, оглушительный свист птицы. Петр вошел в ворота. Входя в парк, я подумала: почему так давно нет ничего про Никиту. Через страницу – Петр решил навестить брата. (Какая дикая густая листва! Никогда не видала в Москве такого. Это – дубрава!) Вхожу с Петром к Никите. Сзади – равномерный шелест, немного – как звон, упругий, что-то от легких звуков мяча. Обгоняют меня две девочки, держась за руки. Их косы треплются в ветре, в беге – упоенное согласие, удвоенная легкость прыжка. Петр и Никита обнялись, спотыкаюсь о корни, смеюсь: я «опираюсь» – о книгу, в воздухе! Жарко.
Забор. И там, где, ритмично, мелькает в щели – острая полоска света, мерно вспрыгивает и гаснет, пыша жарой, -мгновенная панорама солнечного сада. Пламенные, молниеносные кадры. Чередуясь с глухотой досок, рвется в душу чужой сад. Вдвое более влекущ от мгновенности пролетанья. Бург Рингштеттен из «Ундины»? Нетерпенье увидать этот сад неподвижно и сразу – остро, как когда: пить! Сухая глотка! Лечу – и вдруг забор обрезан, раздвинут калиткой: стою – покой лицезренья! Как с зеркала – рукой – пыль. Нет, не Рингштеттен, страннее, другое. Не назвать – только дышишь. Как в собаку, идет сквозь ноздри, нюхом. Не перескажешь. А память будет этим – гореть…
Шагаю, провалясь в книгу, замерев над лысым Никитиным черепом, – вдруг прошумели года, – (а сбоку, споткнувшись
о корень, зажегшись (как спичка о коробок) – о круто потухшую за забором роскошь – сухость скуки. Пустырь и будка с боржомами. Мой переулок.
Медленно (счастье, что парадное – светлое) ползу вверх, в шестой. «Подыматься быстро – вредно». (Лукавлю – чтоб оправдать чтенье. Всегда лечу!) Начался разговор Никиты с Петром – а палец уже на кнопке звонка: ведь, запаздываю! Неужели ушли на работу?