Воспоминания
Шрифт:
I а
Гора с плеч, еще дома! Я вошла, чуждо и вежливо объясняя мотив прихода – а полчаса спустя выходила, счастливая, провожаемая двумя (муж и жена), чудные люди, любят Горького, читают сейчас «Университеты», расстаемся, условясь о днях и часах, когда можем застать друг друга, Иду и смеюсь от радости: много позади тяжелого прожито, столько утрат, разлук – и вот счастье встреч, бесед, пониманья – еще можно жить на свете!
Нежданно-негаданно приобрела друзей. Весна еще жарче. Жизнь – заколдованный круг!.. Этот «чужой» стол, хлебница, сахарница, уже почти час – родные, взгляд глаза в глаза, перебиваем друг друга, на коленях – закрытые до поры «Артамоновы», – это их следующие глаза! Снова иду парком. Опоздаю на службу?! А надо еще забежать домой, накормить сына!..
Петр на ярмарке, вертящийся пол. Иду – иду, вместе с ним, – рояль под женщиной, «как сгущенный кусок ночи». Самотечная площадь. Надо сесть на трамвай. Близоруко ищу остановку, площадь не узнаю, – будто перевернулась, Спрашиваю. Удивленье.
– Здесь «Б» не ходит! Здесь – сердясь, что человек путает, спешу – «Б» здесь ходит. Я же на нем приехала.
Улыбка:
– Только не сюда! «Б» ходит по Самотечной! Вам нужно идти назад, повернуть мимо парка – вправо. – Заблудилась! Иду и смеюсь. Мне ж 4-й десяток лет! А человек поучает: «Здесь ходит не «Б», а «Г»… Вам надо доехать до…».
– Спасибо! – Не слушаю. Иду. Снова оперлась о книгу («вперлась в книгу») – шагая. Остановка. Пустая незнакомая площадь. Еще никогда не ездила на «Г». Какие странные улицы! Неужели это – Москва? Чуть испуганно повернулась – а все смеются. Все лица до одного – как в солнце, в смехе. Еще не понимая, (как сон), о чем они? обо мне?
– Чистенький, с иголочки, милиционер внушает пьяному человеку, что не надо мазать сапоги – из государственного ведерка мазью, пахнущей дегтем. Правый сапог смазан густо, левый -начат; вокруг ног – черные лужи. Пьяный качается, и убедительно, невинно и нежно уговаривает, ответно, милиционера, что для сапогов – хорошо. Называя его «ты мил-человек», на повторное требование уходить – отвечает изумленно и добро: «Пожалуйста! Я – ппашел… А – ккуда?».
Ai
Веселый праздничный добрый гогот (Троица). Милиционер – рукой – направление (он в юморе – лишь на четверть, иа три четверти – в исполненьи служебных обязанностей.)
– Туда? Мможно – туда…
Высоко подымая ноги (одна – недомазана), пьяный идет по невидимой нам горе, ушибаясь о ровную площадь. И вдруг решительно поворачивает назад: – «А я ссапог – доммажу! Потому как деготь…» – Я смеюсь счастливее всех: со мною смеется Горький!
Еду на «Г», билет за 11 к. вместо 8-ми. Значит, далеко зашла. Летят незнакомые улицы. Снова – глава Горького (а разве я его прерывала?) Пьяное утро! Кондуктор – добрый: машет, как на птиц, на не туда севших – «Да сходите с задней площадки, проканителишься тут с вами…». Ярмарка. Петр пьет. Разбитое зеркало. Дыханье вдруг стало глубоким – и тихим. Это из тех редких часов, когда все понимаешь, острота и покой. Трамвай окунается в уже знакомые улицы. (Часики – четко: что делать? Опоздала на работу! И – надо к Андрюше, все еще немного болен, – не бросишь, надо дать есть. Крою козырем – в следующее воскресенье, не в свое дежурство – приду. И сегодня и через неделю. Отработаю. Разрешат?)
Грузинская. Тут, 15 лет назад, шла моя жизнь с первым мужем. Уже так давно, что не больно. «Артамоновы» сейчас – больней.
Зорко: «Артамоновы» – жгут, стянута им. Пружина. Изнутри, распирает. Рвали зуб, кокаин, пульс – 125, помню.
У меня не меньше сейчас.
У всех лица – недоуменные, добрые. Как Петр на ярмарке (до ярмарки, после ярмарки). Летит густое кривое дерево. Дом, старый. Тут десяток лет назад Андрюшин отец пил вино у окна у какого-то странного своего друга. Я уже не была с ним. Пролетели. Не успела увидеть, цел ли за деревом дом. Алексей укоряет Петра, что пьяный все говорил вслух: «Что ты как в бане разделся»!
И жалобная шляпка, стоившая дороже, чем сто шестьдесят четыре страницы! Успею дочитать до дома отдыха! Да, это все еще опьянение жизнью. Не знала, что когда ты уже на другом берегу, когда тебе, для с е б я уж н е нужно -можно так, с замираньем следить – жизнь.
Девочка, глаза как у китаянки. Застенчиво. Я их всех сейчас понимаю. Как давно понимаю. Что делать: жить (в щелях между работами) или писать о том, что уже знаю? Дилема неразрешима. Чей голос ее вскроет? Только тот, кто даст (дать не может никто) – время? Не делаю меньше чем по 2-3 дела сразу: стирать – диктовать – варить; слушать немецкое чтенье сына – шить – варить; говорить с человеком – стенографировать – бегать к кипящему белью. Так – годы. Иначе бы ничего не успела. У меня пять общественных работ! Работаю и пишу. И читаю. Вижу людей. Времени нет и не будет. Вовсе не оттого что жизнь не станет легче – пусть и станет! – а от той моей жадности к делу и к разнообразным результатам дня, которою я больна все свои зрелые годы, которой трудность эпохи только помогла уплотниться – спасибо! – и которую не утолит никакая «нормальная жизнь». Прерываю, подъезжаем к Москве. Сходя тогда с трамвая, думала, остро:
– Задача – одна – вот сейчас (спешка, тысячи маленьких дел дома и болезненная медленность сына в быту) – не накричать на него, не впасть в отчаянье от беспорядка, усталости и опаздывания, сжать себя, – улыбнуться! Иначе нет права все это писать Горькому! Надо жить так, чтобы от чтенья его и писем к нему, и его ко мне – было легче не одной мне, а – соседу. У ярмарки отвоевать хоть одного Петра! Надо делать дело, – Артамонов 1-й прав!
Несколько дней спустя, в день особенной занятости я, обессилев, медленно шла по бульварам – оставалось страниц 20 «Артамоновых*. Боковыми дорожками, версту за верстой, с раскрытой книгой. Прохожих – мало. Только пятна солнца в ветре (их древесный шелест, отраженный на странице беззвучной пляской, мешал глазам). Выбора не было. Как приду – день вырвет из рук книгу. Но конец последнего бульвара все же пришелся раньше последней страницы. Надо идти: намочено белье, не сварена еда, телефонные звонки, тысячи мелких дел! – Хорошо, сказала я себе вдруг резко -быть трудовой машиной, какой ты себя сделала – похвально, – но душа-то у тебя, в конце-то концов есть? Имеешь ты право сказать дню «перестань* на 20 минут! и дочитать, все отодвинув? Артамоновы умирают. И я дочла, прислонясь о стенку дома, о который кончался Никитский
бульвар. Мимо люди. Смотрят. Не понимают? Не хочу их!
– П р о ч ь!..
Книга Горького «Воспоминания*. Я точно еще 20 лет прожила на земле: «Артамоновы» – это я прожила жизнь. Дико все еще быть молодой, а Наталья – старая! Как это? В этой книге – та самая волшебность, которой покупает нас жизнь: сжатость при кажущейся разреженности. Безвоздуш-ность и воздух. Тугой мяч тишины – над гулом. Зоркий покой: сверху. Но вот несколько вопросов: 1) начало – добро, конец – нет. Намеренно? (как у Гоголя в «Мертвых душах». Как у Диккенса в «Пикквикском клубе»), 2) Почему четки Алексей и Петр и – туманно, тускло – Мирон и Яков? В начале Вы их всех любите, потом – забываете. Вздох? «Скучно на этом свете, господа…»?
Прекрасно написаны последние страницы о сне Петра, но за ними должны быть еще, они – предпоследние. Спешка в смертях героев, равнодушие к ним. И читатель гипнотически вслед за автором – холоднеет.
Вы окунули в жару вокруг Ильи 1-го, в муку вокруг Петра, в трезвость Ильи 2-го, и вдруг устало спускаете слюдяную пелену между читателем и героем. И хочется эту пелену сорвать. Скажете: время? Да, – и еще что-то. Какой-то разносчет с ним, еле заметный. Ответьте мне. Никто не входит, м.б., так пристально в Ваши страницы – как я (простите за смелость, глупую, м.б. – это все тот же Колумб, т.е. именно не – Колумб, – открываю уже открытую Америку? Но, ведь, если у Колумба не было Индии (Америки – не в счет!) – то все же было поставлено яйцо!)
Я живу в каждой Вашей странице, отсюда – право писать Вам. Мне предстоит большая радость: медленно, щепотками времени, читать назад, все, что Вы написали. И смеюсь: не бойтесь, что о каждой вещи буду писать так подробно! Меня гнетет мысль о Вашем утомлении. Я стану, если прикажете -краткой. Или же – и совсем замолчу.
Ярок Никита – но почему Вы дали такого монаха? Монахи бывают разные. Я не очень люблю Зосиму – сладок, неубедителен, «интеллигентен», но понятно стремление Достоевского дать каторжности – свет. Это 1-ая Ваша вещь, где Вы себя утаили. Зачем? Спрашиваю Вас, как спросила бы жизнь: ты – не сатира, ты – мудрый подсчет (и тихое течение). И почему не подочлось монаху – монашеского? В
отце Сергии Толстой – Да! «Артамоновы» могли бы осветиться монашеством (как Лиза тургеневская), или – вспыхнуть революцией. Вы не сделали ни того, ни другого. Отчего?
И все это я пишу потому, что зажглась этой книгой, и потому, что больно мне от мест, которые среди горения других не горят. – Я хочу, чтоб горели.
Письмо это я кончаю в Доме отдыха ЦЕКУБУ, в комнате, где умер Владимир Соловьев (висит его портрет) – единственная тихая, к счастью, комната в этом шумном многолюдном доме; портьеры, кресла, книги, не принято говорить вслух, – здесь работают. А там – игры, молодежь, пахнет ветром и масляной краской (ремонт); жгучий солнечный пейзаж, густой парк.