Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Воспоминания

елетинский Елеазар Моисеевич

Шрифт:

15 мая 1943 года я вышел из тюрьмы.

Впоследствии, уже в Тбилиси, мне дали буханку хлеба, селедку и справку, в которой было написано, что я был осужден по статье 58–10 на десять лет ИТЛ с поражением в правах на пять лет и освобожден по директиве № такой-то (секретной).

Какое счастье — неожиданное освобождение.

Я испытал это счастье дважды в жизни — в 1943–м и в 1954–м, но зато дважды в жизни я испытал и то неизбывное, безысходное горе, которое тому предшествует.

Выйти за ворота овчальской больницы — это не значило еще полностью зачеркнуть три недели окружения и девять месяцев тюрьмы. Тогда я не понимал, что эти месяцы будут преследовать меня годы и годы и вообще — в той или иной мере — до самой старости. Когда второй раз меня арестовали в 1949 году, то очень скоро стало ясно, что это аукнулся первый мой арест 1942 года, и ясно со всей определенностью. Старший следователь по особо важным делам подполковник Цветаев кричал мне на допросах: “Как ты освободился из тюрьмы, где и было твое место?!” — “Согласно директиве такой-то. А если бы я не освободился, я бы умер в Овчалах через неделю”. — “Вот если бы ты сдох, — любезно разъяснил мне следователь, — это было бы нормально. А вот какая сволочь и с какой целью тебя освободила, это мне непонятно. Непонятно, кто дал тебе драпануть из тюрьмы… Подумать, уже доцент! Если бы мы тебя теперь не остановили, ты бы скоро и академиком стал!” — иронизировал он.

Аукнулось мне и то, по иронии судьбы, что тогда, после освобождения в 1943–м, я был так наивен, что хотел добиться полного пересмотра дела и полной реабилитации. С этой целью мой отец обратился к Илье Эренбургу (который, как отец узнал из моих фронтовых писем, по — видимому, использовал в своих газетных статьях некоторые мои материалы с передовой), а Эренбург, в свою очередь, обратился к Льву Шейнину. По ходатайству последнего дело принял к официальному пересмотру Верховный суд СССР, но вынужден был отложить пересмотр на неопределенное время из-за того, что мое дело оказалось утерянным. Кстати, “нашли” его только в 1954 году.

Так вот — в 1949 году, когда органы подбирались к Шейнину и даже к Эренбургу, мое освобождение из тюрьмы в 1943–м, вразрез со всяким здравым смыслом, кто-то придумал связать с Шейниным и Эренбургом. “Ты что, нашего Леву знал?” — спрашивал следователь, имея в виду Шейнина. “По Эренбургу давно тюрьма плачет”, — добавил он. Но я никогда не видел ни Шейнина, ни Эренбурга и, признаюсь, никогда не симпатизировал ни тому, ни другому, хотя вот в какой-то мере обязан им минутным участием.

* * *

Но — не буду забегать вперед, а вернусь к моменту выхода из тюремной больницы. Нас, освобожденных доходяг, отправили с провожатым в Тбилиси, местным поездом. Там мы должны были ждать уже упоминавшиеся справки, буханки и железнодорожные билеты для проезда на постоянное место жительства. Население города уже знало об освобождении группы несчастных из тюрьмы, и некоторые с необыкновенным сочувствием к нам обращались, расспрашивая и поздравляя.

Большинство освобожденных, пользуясь этим сочувствием, растеклось по городу с протянутой рукой, а я отправился в книжные магазины и истратил накопленные на голодовке деньги на книгу “Великие религии Востока”. Погуляв по городу, который меня поразил обилием молодых, веселых, хорошо одетых мужчин, я вернулся на вокзал и, сев на скамью, с наслаждением углубился в чтение. За несколько дней пребывания в Тбилиси я буквально проглотил эту книгу об индуизме, буддизме, синтоизме, даосизме, конфуцианстве. Меня взволновали древние решения вечных вопросов на Дальнем Востоке, уравновешенный, созерцательный взгляд на мир их философий, представление о вечном круговороте природы, включающем человека.

Те финалистские взгляды на мир в их марксистской редакции, в которых воспитали меня школа и вуз, сильно поблекли еще прежде чтения этой книги. Достижение идеального земного устройства давно уже казалось мне маловероятным. Я пришел к мысли, что научный социализм — такая же утопия, как и донаучный, который определяется в наших учебниках термином “утопический”. Следующим шагом для меня был отказ от грубого представления о примате экономики. На примере тбилисской пересыльной камеры я увидел, что экономический фактор может сам влиять чисто психологически, идеальным путем. Было уже очень много примеров в моей голове и грубого подчинения экономических моментов в угоду политическим. Дольше всего я еще держался за “диалектику”. Но, отходя от социологии и прямолинейного представления о прогрессе на основе роста производительных сил и тому подобного, я оставался европейцем, то есть человеком, который даже в своей личной жизни стремится к реализации своих способностей, которому небезразлично, как герою рассказа Джека Лондона “Китаёза”, кому отрубят голову, ему или другому, который занят активными поисками идеала. Хотя мой несчастный опыт войны, отступлений, окружений и всего прочего, казалось бы, демонстрировал ничтожность личности и ее притязаний перед высшими силами, отказаться от личности, в том числе от своей собственной, и встать на восточную позицию спокойного и покорного созерцания жизненного потока, в котором личность испытывает превращения и распадается, я не мог. Не могу и сейчас. Но что-то от “восточного” взгляда на мир, больше всего от буддизма, в меня вошло тогда при чтении книги Беттани и Дугласа, вошло и не ушло до сих пор.

С раннего детства мое сознание тянулось к представлению об осмысленной связи целого, о необходимости гармонии как чего-то фундаментально — укорененного, а не как скользнувшего на мгновенье луча солнца по цветку. Всякие конфликты, разлады, бессмыслица даже в частных случаях меня исключительно огорчали. Не зная еще этих слов, я всегда был за Космос против Хаоса, но не был настолько в себе уверен, чтобы не трепетать перед Хаосом. Все, что мне пришлось повидать во время войны, должно было убедить меня в слабости и иллюзорности Космоса и в силе Хаоса, легкости его возникновения, широкого масштаба его распространения, безудержности его проникновения в любую сферу. На более позднем этапе проблема Хаоса/Космоса и их соотношения в модели мира стало центральным пунктом моих философских размышлений и научных работ. Но тогда, после конца моей войны, обилие впечатлений от Хаоса не поколебали еще моей веры в принципиальный примат Космоса и закономерности победы второго над первым. Это поддерживало и мой личный оптимизм.

Оказавшись на вокзале наедине с книгой, я обратился мыслью к своим юношеским научным интересам… Западная литература девятнадцатого века, особенно Ибсен, диссертацию о котором я начал писать до войны, — все это мне вспоминалось теперь таким камерным, узким, комнатным… Я мысленно противопоставлял этому “Войну и мир” Толстого, героические эпосы, особенно архаические, в которых героика переплетается с причудливостью мифологической фантастики. И я, забывши о своем положении, представлял себе, как, оставив Ибсена и девятнадцатый век, буду писать диссертацию… ну, скажем… по кельтскому эпосу!

Вот из подобных мечтаний и вывел меня однажды, вдруг выросший как из-под земли, мой бывший товарищ по окружению, лейтенант госбезопасности. Но я уже рассказывал об этом эпизоде в другом месте и не буду к нему возвращаться.

На второй день пребывания в Тбилиси среди освобожденных разнесся слух, что в горисполкоме мы имеем право получить продуктовые рейсовые карточки, в частности хлебные. Я понимал, что раз нам выдан сухой паек и мы не прописаны в городе, то ничего нам и не полагается дополнительно. Однако товарищи почти силой потащили меня в ту контору при исполкоме, где выписывали продовольственные карточки. Нам, конечно же, объяснили, что мы не имеем на них никаких прав. Но объяснявшая все это симпатичная женщина, под конец поколебавшись, спросила, куда мы направляемся. Выяснилось, что все остаются на Кавказе и только я еду далеко, в Среднюю Азию. Тогда именно мне она и выписала эти карточки (совершенно незаконно, конечно) к большому разочарованию моих товарищей.

У меня были теперь и карточки, и часть буханки, которую я еще не съел, и несколько рублей, достаточных для выкупа хлеба по карточкам, и еще деньги, данные мне официально на выкуп билета на пароход для переезда из Баку в Красноводск — то есть в Среднюю Азию. Я, признаться, с недоумением и осуждением смотрел на своих товарищей, которые буквально побирались по Тбилиси, а ведь некоторые из них были недавно боевыми командирами на фронте.

Однако, как оказалось, я не имел права их осуждать особенно сурово. Чуть позже в Баку на улице я как-то раз встретил женщину, которая несла сумку с продуктами и вторую, набитую белыми булками. И вдруг не я, а кто-то, скрывавшийся во мне, моим голосом сказал: “Дайте мне булочку”. Женщина, глянув на мое рубище, с ужасом отпрянула и почти побежала от меня по улице. Я не был по — настоящему голоден, так же как и мои товарищи по несчастью в Тбилиси; скорей всего, просто хотел испытать, способен ли я протянуть руку. Я до сих пор до конца не могу объяснить своего тогдашнего порыва, так не соответствующего моим принципам и привычкам. Может быть, это были первые признаки деклассации, которая, впрочем, все-таки не успела во мне развиться.

В Баку я решил пойти в Наркомпрос, чтобы проверить, где находится МГУ, и выяснить, на что я вообще могу рассчитывать с моей справкой об освобождении.

В бакинском Наркомпросе толпа служащих там женщин приняла меня с необыкновенным сочувствием, радушием, теплотой, прямо как родного, даже сводили меня к замнаркома, и он тоже меня ободрил, но о местонахождении МГУ точно не знал. На прощанье дамы собрали для меня деньги — шестьдесят рублей — и очень кстати, потому что пароход через Каспий оказался дороже, чем предполагали финансисты УИТЛК в Тбилиси. Те же дамы уговорили меня, почти насильно принудили, пойти в Азербайджанское УИТЛК (то есть Управление исправительно — трудовых лагерей и колоний НКВД) и попросить заново срой паек на дорогу. Представьте, мне его выдали, опять хлеб и селедки, так что я был в пути обеспечен, хотя и нищенским пайком, но как бы трижды. Меня так хорошо принимали в Баку, что даже мелькнула мысль — может, следовало там временно и остаться.

Из Баку я дал телеграмму жене, что еду в Ташкент. Я был уверен, что она в Москве. Все это время, пока я сидел в тюрьме, я не пытался дать о себе знать ни ей, ни родителям. Хотел сам вылезти из преисподней, понимая при этом, что они (мои родители, о жене Нине и говорить нечего) мало чем могут быть мне полезными. По счастью, не только Нина, но и родители мои успели к этому времени вернуться в Москву. Телеграмма попала прямо в их руки. Следствием этого было то, что в Ташкенте, куда я, наконец, добрался, в первый же день на Главпочтамте я обнаружил на свое имя перевод на 500 рублей. Очень кстати, ибо деньги мои кончились.

Поделиться с друзьями: