ЖАНРЫ

Восстание элит и предательство демократии
Шрифт:

Традиция романтического субъективизма имела еще одно пре­имущество перед марксизмом и другими идеологиями, более проч­но укорененными на светской почве Просвещения. Дитя контр-Про-свещения в Германии и Англии, романтическая традиция острее ощущала пределы просвещенной рациональности. Не отрицая успе­хов Просвещения, она сознавала опасность того, что "расчарован-ность мира", пользуясь выражением Фридриха фон Шиллера, приве­дет к эмоциональному и духовному оскудению. Макс Вебер ухватил­ся за это выражение как за разгадку исторического процесса рациона­лизации, центральной темы его собственных трудов. Рассудок усили­вает человеческий контроль над природой, но и лишает человечество иллюзии, что в его деятельности есть смысл превыше ее самой. Карл Манхейм, ученик и преемник Вебера, называет это "проблемой вос­торга (ecstasy) ", В своем эссе Демократизация культуры, опублико­ванном в 1932 году, Манхейм напоминает своим читателям, что "чело­век, для которого не существует ничего помимо его непосредствен­ных обстоятельств, не является вполне человеком". Расчарованность мира сделала его "тусклым, неинтересным и грустным". Она лишила мужчин и женщин опыта восторга – буквально, сходного с трансом состояния благого исступления; более широко, увлекающего до самозабвения чувства, например, экзальтации восхищения. "Потусторон­него нет; наличный мир не является символом вечного; непосредст­венная реальность не отсылает ни к чему ей внешнему".

Манхейм считал, что уменьшение "вертикального различия", что ассоциировалось у него с демократией, создавало, по крайней мере, возможность подлинных, "чисто экзистенциальных человече­ских отношений", не опосредованных религией или религиозного происхождения идеологиями вроде романтической любви. Сам Ве-бер был не таким полнокровным оптимистом. Знаменитое заключе­ние Протестантской этики и духа капитализма – "специалисты без духа, сенсуалисты без сердца" – давало не самое обнадеживающее видение перспектив человечества. Подобно Фрейду, с которым у него было много общего, он с презрением отвергал утешение религии и ее светских заменителей, настаивая на долге интеллектуала "по-мужски выносить рок времени". Тон Фрейда также был разочарованным, но твердым: давайте отставим наши ребячества. Уподобляя религию "дет­скому неврозу", Фрейд утверждал, что "люди не могут вечно оставать­ся детьми". Он добавлял, "это, по крайней мере, кое-что, знать, что ты можешь полагаться лишь на себя", и есть определенный героизм в решимости Фрейда и Вебера не отступать перед реалиями, которые, с их точки зрения, нельзя изменить, и жить без иллюзий.

Те, кто искал, во что бы верить, едва ли могли найти большой душевный комфорт в этой бескомпромиссной приверженности "ин­теллектуальной целостности", как называл ее Вебер. Скорее их мог привлечь эстетизм Оскара Уайльда или спиритуализированный вари­ант психоанализа у Карла Юнга. Фрейдовский вариант, по мнению Юнга, не мог "дать современному человеку того, что он ищет". Эта версия психоанализа удовлетворяет лишь "тех людей, кто считает, что у них нет духовных нужд и стремлений". Наперекор фрейдистам, заяв­лял Юнг, духовные нужды слишком настоятельны, чтобы не замечать их. Трактуя их как аналогичные голоду или половому влечению, Юнг утверждал, что они всегда найдут себе выражение в том или ином "выходе". Т. е. сама их практика дает психоаналитикам понять, что они не могут избежать "проблем, которые, строго говоря, имеют теологи­ческий характер".

Красота юнгианской системы для тех, кто был обеспокоен угро­зой "бессмысленности", как он это любил называть, состояла в том, что она придавала "смысл", не отворачиваясь при этом от современ­ности. На самом деле, успокаивал Юнг своих последователей, они могут оставаться вполне современными, не жертвуя эмоциональ­ным утешением, доставлявшимся прежде ортодоксальной религией. Его описание современного положения начиналось обычным упо­минанием об утраченном детстве рода людского. Средневековый мир, в котором "все люди были чада Господни… и знали наверняка, что им следует делать и как им следует вести себя", теперь "настолько же далеко позади, как и детство". Его невинности обратно не вернешь; мир может идти только вперед к "расширенному и более интенсив­ному состоянию сознания". Человек вполне современный – "ни в коем случае не человек рядовой" – должен жить "без метафизичес­ких достоверностей", он "отброшен назад к самому себе". Но в "за­висимости от самого себя" содержатся беспримерные возможности самораскрытия. Свобода нервирует, но и будоражит. Портрет совре­менного человека у Юнга щедрей, чем у Фрейда. По мнению Фрейда, расчарованность мира лишила людей чувства безопасности, подоб­ного тому, что создается у детей родительской опекой, но, по крайней мере, дала им науку, которая, по его скромной оценке, научила их "немало чему со времен всемирного потопа" и будет постепенно "уве­личивать их силы и впредь". В более энтузиастическом изложении Юнгом этого знакомого рассказа о просвещении современный чело­век "стоит на вершине или на самом краешке мира, перед ним – без­дна будущего, над ним — небеса, а под ним — всё человечество со своей историей, теряющейся в первобытном тумане". Вид с высоты был головокружительным, но захватывающим.

Та непроверенная посылка, что историю можно сравнить со взрослением человека от детства до зрелости – точка отсчета, объе­диняющая Юнга с Фрейдом и Вебером, но также и с большинством тех, кто размышлял о подобных вопросах, – дала возможность осуж­дать любую форму консерватизма в культуре, любое уважение к традиции как выражение природной склонности сопротивляться эмо­циональному и интеллектуальному росту, цепляясь вместо этого за безопасность детства. "Лишь человек, который поднялся над стадия­ми сознания, относящимися к прошлому, … может достичь полноты сознания настоящего".

К одаренному индивиду – к тому, кто принял на себя бремя зрелости, – обращался Юнг в эссе, собранных в 1933 году в книге, получившей напрашивающееся заглавие Современный человек в по­исках души. Перерастая традицию, полностью современный инди­вид обретает больший кругозор, но неминуемо отъединяет себя от своих более консервативных собратьев. "Более полное сознание на­стоящего изымает его … из погруженности в общее сознание", из "людской массы тех, кто живет целиком в пределах традиции". Вот почему решение "духовной проблемы современности", как называл это Юнг. никак не может быть найдено в возврате к "устаревшим религиозным формам", не говоря уже о чисто светском мировоз­зрении. Ни аналитик-фрейдист, ни раввин, ни пастор не дают совре­менному человеку "того, что он ищет". (Будучи сыном протестантс­кого священника и духовным сыном Фрейда, Юнг, очевидно, знал, о чем таким образом высказывался. Он говорил из опыта прямого переживания соперничающих традиций, оспаривавших друг у друга его приверженность, – светского гуманизма и ортодоксальной рели­гии.) Фрейд не считался с неутолимой человеческой тоской по неко­му трансцендентному "смыслу", между тем как традиционная рели­гия, с другой стороны, пренебрегала потребностью творческого ин­дивидуума в "разрыве с традицией для экспериментирования с соб­ственной жизнью и определения того, какую ценность и смысл име­ют вещи сами по себе, помимо тех, что определяет для них тради­ция". Если аналитик-фрейдист отстраняется от вопросов смысла и ценности, то священник уж слишком поспешно выносит свой суд. Современный человек, "вдоволь наслушавшись о вине и грехе", впра­ве подозрительно относиться "к однозначным определениям идеи правильности" и к духовным наставникам, "претендующим на зна­ние того, что правильно, а что нет". Моральный суд, во всяком слу­чае, "в чем-то обкрадывает богатство опыта". Былое веление следо­вать по стопам Господа нужно переложить на современный язык. Юнг заговорил весьма похоже на Оскара Уайльда, заняв позицию, что подражание Христу означает не то, что "мы должны копировать его жизнь", а то, что "мы должны жить нашими собственными, нам положенными жизнями так же истинно, как он прожил свою во всей ее полноте".

Психоанализ у Юнга в его картине вещей служил тем же целям, каким и артистическое воображение у Уайльда. Переформулиро­ванный таким образом, чтобы преодолеть злополучную поглощен­ность Фрейда вопросом пола, он стал орудием избавления религиоз­ного воображения от его порабощенности отмирающими вероуче­ниями. Обеспечивая доступ не только к бессознательной психичес­кой жизни индивидуумов, но и к "коллективному бессознательно­му" человеческой расы, юнгианский психоанализ извлек на поверхность устойчивую структуру религиозной мифологии – сырье, из которого современный мир мог бы соорудить новые формы религи­озной жизни, отвечающие его нуждам. Юнг предлагал восприятию своих пациентов и читателей множество мифологий и духовных прак­тик – ставших равно доступными для ознакомления благодаря рас­ширению исторического сознания в современном мире, — через экс­перименты по разнообразному сочетанию которых можно было бы, в конце концов, обрести то единственное, что наилучшим образом отвечало бы их индивидуальным запросам.

Но меня меньше интересуют предлагаемые Юнгом лекарства от духовной болезни современной эпохи, нежели его формулирова­ние самой проблемы и прежде всего те общие предпосылки, что объединяли его даже с теми, кто отвергал предлагаемое им решение таковой. Наиважнейшая из этих предпосылок состояла в том, что неизбежное развертывание сознания делало невозможным, по край­ней мере, для образованных классов, вернуть ушедшее чувство ин­фантильной защищенности. Образованные классы, не будучи в со­стоянии избавиться от бремени умудренности, могут лишь завидовать наивным верованиям прошлого. Они могут даже завидовать тем клас­сам, которые, особо о том не задумываясь, и в 20-м веке продолжают справлять традиционные религиозные обряды, еще не открывшись леденящим ветрам современной критической мысли. Но поменяться местами с непросвещенными массами они могут не более, чем воз­вратиться в прошлое. Как только критический навык ума оказался впол­не усвоен, ни один из тех, кто понял вызванные этим изменения, не смог найти какого-либо убежища или пристанища в предшествовавших со­временным системах мысли и верования. Именно этот опыт разочаро­вания, более чем что-либо другое, и отличает, как считается, художни­ков и интеллектуалов от неразмышляющих обывателей, живущих по старинке, которые потому и не доверяли художникам и интеллектуа­лам, что им было невыносимо услышать дурные вести.

Непросвещенным прошедшим векам могло бы проститься, что они верили в то, во что ни один образованный человек не поверит в 20—м веке, или что они буквально принимали мифологии, которые скорее следовало бы понимать в иносказательном или метафоричес­ком смысле; можно было бы даже простить современный пролетари­ат, не допущенный до образования в силу его обреченности тяжелому труду, но буржуазный филистер жил в просвещенный век, имея лег­кий доступ к просвещенной культуре, однако намеренно не захотел увидеть света, чтобы тот не рассеял иллюзий, столь важных для его душевного покоя. Интеллектуал, во всяком случае, единственный, кто смотрел не мигая прямо на свет.

Утратившая иллюзии, но сохранившая стойкость – именно так видит себя современность, настолько гордая своим интеллектуаль­ным раскрепощением, что она даже не делает попытки скрыть ту духовную цену, которую приходится за это платить. Снова и снова комментарий по поводу духовного состояния современности — по поводу человеческой души в современную эпоху, по поводу "совре­менного темперамента", как именует его Джозеф Вуд Кратч, – снова и снова комментарий этот возвращается к своей излюбленной био­логической аналогии, как к неким строительным лесам, которыми ограничивается проблема. Пользуется ею и Кратч: Современный тем­перамент, изданный в 1929 году и предсказуемо осужденный теми филистерами, раздражить которых ему и не терпелось, как чрезмер­но пессимистическое описание современного положения, начина­ется (не менее предсказуемо) с противопоставления детской невин­ности и опыта. Кратч начинает прямиком с Фрейда: "Это одно из причудливых измышлений Фрейда, что дитя в материнской утробе — счастливейшее из живых существ". Кратч не отвергает этого "при­чудливого измышления", как это можно было бы ожидать, доверив­шись первому впечатлению; вместо этого он, подобно самому Фрей­ду, развивает тот ход мысли, что "расы, как и отдельные люди, имеют свое детство, свое отрочество и свою зрелость". По мере того, как раса обретает зрелость, "вселенная становится все более и более тем, что открывается в опыте, все менее и менее тем, что создается в воображении". Человек с неохотой узнает, что должен полагаться только на самого себя, а не на сверхъестественные силы, созданные по его образу и подобию. "Словно ребенок, который растет и мужа­ет, он переходит из мира, подлаженного под него, в мир, к которому он должен подладиться сам". На социальном уровне процесс еще не закончен, поскольку современный мир полностью не изжил своего прошлого. Его трудности сравнимы с теми, в какие попадает "подро­сток, еще не научившийся ориентироваться без оглядок на мифоло­гию, которой было окружено его детство".

Существует большой корпус комментариев на современное ду­ховное состояние, и всеми ими полагается, что опыт сомнения, мо­рального релятивизма и т. д. является однозначно современным. Я привел всего несколько показательных образцов, но более исчерпывающий и систематический обзор этой литературы лишь подтвердил бы центральную важность образного ряда, которым сопоставляются история культуры и цикл жизни отдельного человека. Вслед за Крат-чем мы могли бы назвать причудливым измышлением эту умствен­ную привычку подчеркивать нашу разочарованность в противопос­тавление невинности наших предков, но нам тем не менее следует учесть то, что она проистекает из какого угодно, но только не причуд­ливого, импульса, ведущего к весьма серьезным последствиям, не самое последнее из которых — препятствование пониманию жизнен­но важных вещей. В ней сказывается предрасположенность к прочте­нию истории или как трагедии утраты иллюзий, или как прогресса критического разума. Я говорю "или – или", но, конечно, эти два варианта исторического мифа модернизма тесно связаны; по правде говоря, они симбиотически взаимозависимы друг от друга. Полагает­ся, что прогресс критического разума как раз и ведет к утрате иллю­зий. Разочарованность представляет собой цену прогресса. Носталь­гия и понятие прогресса, как я доказывал в Истинном и единственном рае, идут рука об руку. Предположение, что наша собственная циви­лизация достигла уровня сложности, не имеющего себе равных, по­рождает ностальгическую тоску по минувшей простоте. С этой точки зрения, отношение прошлого к настоящему определяется прежде всего контрастом между простотой и изощренностью.

Поделиться с друзьями: