ЖАНРЫ

Возвращение блудного сына

Соколовский Владимир Григорьевич

Шрифт:

Кудряш вошел в избу. Был он благостен и учтив: помолился на иконы, поймал и чмокнул руку у заверещавшей старухи, сел за стол. Маша отодвинула чуть занавеску из кухни. Сенька был уже лысоват, длинные кудри вились только по бокам, а спереди просвечивала плешь. Следом за ним внесли четверть красного вина — самогонку и брагу атаман не употреблял. Днем раньше из Гари ушел продотряд, и теперь атаман, благодушно подхохатывая, рассказывал, как они настигли бойцов. «Уж мы их накорми-или!» — и заливался икающим смехом. Ему вторил Платон Евсеич. Подвыпив, Кудряш спросил хозяина: «У тебя, я слыхал, городская живет? Покажи». — «Маруся, поди сюды!» — крикнул тот. Она вышла. Сенька взбил остатки кудрей, налил рюмку и с поклоном поднес. Маша выпила, крякнула по-деревенски и закрылась рукой. Разомлевший Кудряш велел принести с брички гитару и запел: «Д’глядя на лу-уч пурпурнаго зака-ата…» — с вокабулами, переходами — явно хотел понравиться. Походил по избе, хромая. Отозвал хозяина в угол, там что-то спросил. Платон Евсеич зачмокал и, молодцевато вытянувшись, невнятно затрубил в ухо атаману, разглаживая усы. Маша побледнела, ушла на кухню. Кудряш последовал за ней и там, прижав в угол и нетерпеливо звякая шпорой, зашептал: «На сеновал ляжешь, вечером один приеду. Понравишься — с собой увезу, озолочу». Полез целоваться, пачкая лицо слюнями. Оттолкнула его, пробормотала: «Уходи, уходи ты…» Он резко отпрянул и пошел из кухни. Вдруг остановился, сунул руку в карман синих диагоналевых галифе и вынул витой массивный браслет: «Держи!» Она замотала головой: «Мне краденого не надо». Кудряш сморщился: «Ну, зачем так… А впрочем, каждый предполагает иметь свой доход», — надел браслет на ее руку и исчез. Раздались крики, заржали лошади. Маша глянула в окно: люди Кудряша кончали таскать в ограду мешки с двух продотрядовских подвод. Затем пошли в огород за мукой, что хранилась в хитроумно спрятанных под землей сусеках. Муку погрузили на телегу, хозяин взял вожжи, на другую бахнулся в солому гармонист и заорал частушки; колонна тронулась.

Как только стихли за деревней крики и гиканье, Маша спустилась в ограду и заседлала хозяйского Гнедого. Связала две котомки с зерном, перекинула их через круп, привязала к седлу торбу с нехитрой своей рухлядишкой, расцеловала ребятишек и с трудом, поддерживаемая старшим, Афонькой, залезла на коня. Пригибаясь к шее, тронулась со двора. Конь, игручий и звероватый, нес свою кормилицу тихо и осторожно. Ездить верхом Маша научилась, но без седла, и сейчас скользила, хваталась за него, сжимала ногами бока лошади. Однако скоро начала привыкать и даже чуть-чуть поторапливала коня. Оглядывалась: — вдруг хозяин что-нибудь забыл и вернется назад? Страх передался Гнедку: он нервно фыркал, норовил перейти на рысь. Кожа его содрогалась. Они уходили в сторону, противоположную той, по которой ушла банда, — пятнадцать верст было до большой, стоящей на тракту деревни; дальше еще тридцать верст по тракту, и — станция. Только бы успеть! Маша крикнула, дернула уздечку, лошадь пошла галопом. Сидеть стало легче, чем при тряской рыси. Ужас, наслаждение, лес кругом, дробный топот — эхо-оой!! Это была свобода, впереди — город: гудящий, затягивающий, с синема, с барахолкой, семечками, качелями в саду, там не болят руки, изломанные тяжкой крестьянской работой, не стучат ложками по столу восемь голодных, не зовут за амбары ухватистые деревенские ребята. Эхо-ой!

С гиканьем, словно в дурмане, выскочила она на тракт. К станции подъехала вечером. Устала, тело болело, сверлил страх: беда, если нет поезда, — тогда догонит хозяин, изобьет и увезет к Кудряшу.

На счастье, стоял воинский эшелон. Сновали красноармейцы, пыхтел паровоз у водокачки. Машу окружили, загоготали: «О, раскрасавица!..» Она, не отвечая, привязала к коновязи мерина, стащила зерно, поволокла котомки к поезду. Бойцы отобрали их и с криками: «К нам, к нам!» — стали вырывать друг у друга; началась свалка. Напрасно она разнимала их, говорила, что скорбна животом и потому по мужской части совсем не прелестна, — они хохотали, к ним бежали из других вагонов, тоже вваливались в кучу, а она стояла рядом, растерянно моргая, и сердце закатывалось от мысли: сейчас, вот порвется котомка, и зерно прольется на землю… Вдруг взвился над гвалтом крик: «Прекра-тить!» — и куча мала начала рассасываться. Маша повернулась к эшелону — оттуда шел, чуть подпрыгивая, затянутый в портупею, в форме, более добротной, нежели бойцы, — видимо, командир. Шашка болталась сзади, стукала по шпоре. Не бритые еще усы, нарочитый басок — лет девятнадцать, не больше. Он подошел к свалке и начал растаскивать, приговаривая: «Грищенко, тебя куда посылали? Давыдов, винтовку вычистил? Сейчас проверю. Фотин, чтобы это было в последний раз, марш!» Они нехотя вставали, отряхивались, брели к вагонам. Командир обратился к Лебедяевой: «Дезорганизуете личный состав, гражданка. Документики позвольте». — «У меня вот только…» — Она потащила из белья, отвернувшись, трухлявую бумагу, выданную два года назад при регистрации в исполкоме. Справка была написана от руки, с огромной печатью, на которой не было ничего, кроме серпа и молота, и гласила следующее: «Настоящая выдана в том, что Лебедяева Мария Аверьяновна, 1901 г. р., является девицей мещанского происхождения, образа жизни непролетарского, а посему нуждается в коренной перестройке ее мелкобуржуазного мышления для равноправного вхождения в Светлое Царство Социализма. Что и доводится до всеобщего сведения. Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Командир прочел справку, вернул, глаза его сверкнули, и он, указывая на котомки, сурово спросил: «Мешочница, значит?» — «Нет-нет! — метнулась к нему Лебедяева. — Это я два года в деревне была, заработала! Вот, глядите», — и зачем-то показала руки. «Бога-ато! — кинув взгляд на котомки, усмехнулся военный. — Что, и лошадь заработала?» — «Лошадь не заработала. Лошадь хозяйская, конечно». — «Значит, на поезд ее не потащите?» — «Ага, ага!» — закивала Маша. «Здесь и бросите?» — «С хозяином договорилась, он приедет, заберет!» — прилгнула она, вдруг обернувшись и взглядывая вдаль, на дорогу, — нет, не клубится пыль, не скачет Платон Евсеич… «Да вы куда едете-то?» — уже мягко, улыбаясь, спросил военный. Маша сказала. «И очень торопитесь?» Она снова закивала, по-собачьи приклоняясь. «Вообще-то я ротный, — сказал командир, — но в данном эшелоне назначен комендантом. Вон моя теплушка — видите? Нас там много, но у меня свой уголок, так что, если хотите…» Он взвалил на себя котомки и, упруго ступая, пошел к вагону. Она, слабея от радости, за ним. Закуточек был маленький. Лебедяева пристроилась в уголке и замерла. Когда поезд тронулся, глянула в окно и вздрогнула: к станции бешеным галопом скакал всадник. Борода металась по ветру — это был хозяин. Последние вагоны миновали станцию, а он, ворвавшись на нее, стал бешено избивать ни в чем не повинного Гнедка. Маша взгрустнула, но долго думать о том, что было, да прошло, не могла.

Быстро, сполохом пролетела ночь на руке юного ротного командира. Под утро Маша, проснувшись чуть свет, стала пришивать пуговицы к его гимнастерке; смотрела, пугливо улыбаясь, а он спал, раскинувшись, и не видел снов. Они не шли к нему, так как он считал их блажью, да и что он мог в них увидеть? Свою прошлую, будущую жизнь? Прошлую — может быть, но кому дано узнать свое будущее? Пока же он спал — молодой, сильный, гибкий, — и тонкая слюнка стекала с губы, а рядом женщина, познавшая его, пришивала пуговицы к ломкой от пота гимнастерке.

Поезд миновал мост и вошел в город. Закурились белесые тощие дымы, потянуло черной, теплой мазутной пылью. Комендант проснулся, когда состав уже замедлял ход у станции. Потащил к двери лебедяевские котомки. Они зашагали через пути к бурлящему вокзалу. По дороге он остановился и тихо предложил: «Слушай… оставайся, право! Поедем со мной туда, на юг!» — «Нет-нет! — испугалась Маша. — Прощевайте, лихом не поминайте, как говорится». Она усмехнулась, взяла у него котомки, взвалила на спину и, не успел он опомниться, затерялась в пестрой вокзальной толпе. Командир постоял немного, зачем-то стащил с головы выгоревшую фуражку и, вздохнув, двинулся к эшелону. Маша же шла и шла вдоль железнодорожной насыпи, затем с трудом взобралась на нее, села на котомки и стала ждать. Вот засвистел, тронулся и полетел на нее паровоз. Она подняла руки, что-то крикнула; но быстро шла машина, нельзя было даже разглядеть лиц высунувшихся из теплушек красноармейцев, только профиль его, четкий и стремительный, впечатался в одно из окон. Ушел поезд — и что ушло с ним? Любовь, дурная и шалая, искорка, вспыхнувшая между двумя людьми; дотлела бы она, эта искорка, да и погасла, если б рванулась Лебедяева на юг этим поездом, или, разгораясь, светила бы и светила? Время прошло, и никто не даст ответа. Да что ж, дело такое, моргнешь — не вернешь; ведь не бросать же, на самом деле, две котомки отборного зерна, да и дом кой-чего стоит, эдак и пробросаться недолго. И она пошла в город, к своему дому.

Окна его были заколочены, замок сорван, внутри — грязь, пыль, запустение: видно, жили в нем случайные люди, спали на лохмотьях, а потом либо вымерли от голода, либо подались куда-нибудь в хлебные края… Она почихала от пыли, присела на порожек, пригорюнилась: ах, опять надо жить, это что же такое… — и пошла к соседке, за веником.

В этом доме, пустом и холодном, прожила Маша зиму: меняла зерно на другие продукты, продала подаренный Кудряшом браслет, но весной снова забедствовала. А однажды утром, когда выходила из дома, со скамейки поднялся и загородил дорогу человечек в обтрепанном плюшевом жилете, залепленных грязью сапогах, стареньком картузе. «Вот встреча, ну и встреча! — заохал он, хлопая себя по ляжкам. — Все хорошеете, душа моя, Маша, нет, подумать только!» — «Не притворяйтесь, Боренька, голубчик, — промолвила Лебедяева, — ведь не нечаянно же вы меня встретили, коли на лавочке поджидали». Красносельских дернул головой, кинул ее на грудь и застыл, прижав к сердцу руку. «Что же опять здесь? — спросила она. — Ведь вас здесь, Боренька, многие знают. Не боязно?» — «Верно, верно, — помявшись, отвечал Борис. — Время такое — приходится и опасностей избегать». — «А по каким делам здесь, Боря?»

Тот отвернул лицо, скривился, ноздри его дрогнули, и она поняла: нет, не скажет. А если и скажет, то наврет.

«Ну, пусть его», — подумала Маша и уже махнула рукой, прощаясь, но Красносельских задержал ее: «Я, знаете, специально зашел повидать вас, тут вы не ошиблись. И так-то, поверьте, стало тоскливо… Вспомнить бы все, что раньше было, хоть немного еще так пожить».

«А вот на это зря надеетесь, Боря, — сказала Лебедяева. Усмехнулась: — Вы, конечно, как и раньше, ужасный душка и для девицы несомненная погибель, но какая наивность, я удивляюсь. Нет уж, прошли времена».

«Жаль, жаль! — искренне заявил Борис. — Но хоть в ресторан-то со мной не откажетесь сходить? В последний раз, на прощанье. Ах, будет что вспомнить. — Он закатил глаза. — Шампанское, полутьма, женская рука с апельсином».

«Сегодня вечером! — крикнул он, отходя. — Приходите в „Медведь“, я буду с другом!» — И скрылся в переулке.

Она взволновалась в тот день, нагладила старенькое платье и вечером, войдя в зал «Медведя», тихо охнула — так отвыкла от лампионов, угодливых официантов, россыпи блюд на столах. Борька, виляя между столиками, бежал навстречу в кургузом сером костюмчике, с нелепой тростью. Завертелся вокруг, ухватывая за локоть. Повел Машу к дальнему углу — там за столиком одиноко горбился человек.

30

Третий член компании был высок; волосы светлые, мягкие; серые, рано постаревшие глаза. Нос тонкий, с горбатинкой. Когда Красносельских представил Машу, он встал, стукнул каблуками: «Очень приятно — я это вполне искренне, поверьте!»

Борис при нем сразу слинял, сдвинулся на задний план. Он и сам почувствовал это: хоронился, конфузился, быстро, украдкой пил, не чокаясь и отворачиваясь к стенке. Опьяневши же, загнусил под нос: «Р-развеселые ребята, одним словом, удальцы, и-эх, царю вер-рные, покорные, на службе молодцы!..» У нового знакомого презрительно дернулся рот, но судорога перешла в улыбку, он склонился к Лебедяевой: «Позвольте вас?» Танцевал он отменно: прямой корпус, даму держал далеко и необыкновенно чуток был к музыке. «Можно вас… сопроводить сегодня?» — спросил он. «Нет уж. Сама доберусь как-нибудь». Как только вернулись к столику, Красносельских поднял вдруг голову, поглядел на них внятно и пристально. «Тебе надо проветриться, Боря», — проговорил новый знакомый. Тот сразу побелел, как бумага. Хлопнул рюмку, сказал: «Хорошо, Мартынов, я уйду», — и быстро вышел из зала. Маша насторожилась. Сославшись на непорядок в прическе, выскочила в вестибюль и спустилась по лестнице. Облегченно вздохнула, когда оказалась на улице. Но не успела пройти и двух кварталов, как была окликнута с извозчика Мартыновым: «Марья Аверьяновна, ну разве можно? Ночью, в городе, одна… Садитесь же, бог свидетель, я не сержусь». Она, цепенея, села в пролетку и сказала адрес. Напротив дома слезла и, не оглядываясь, двинулась к крыльцу. Услыхала, как скрипнула рессора, — он тоже спрыгнул, зашагал следом. Остановилась, задрожав, и повернулась к нему. Тотчас из мрака проявилась фигура Борьки — он выплыл откуда-то сбоку и быстро приблизился. Мартынов отпрянул, а Красносельских схватил Машу за руку и притянул к себе. Некоторое время все стояли молча; наконец Мартынов шагнул к Борьке, обнял, крепко поцеловал в губы и, отшатнувшись, прочеканил: «Люблю, Борька! Узнаю: старый юнкер, рыцарь! Верность Прекрасной Даме — это ли не идеал?» — и скрылся в темноте.

Дома Маша постелила постель, сказала: «Спасибо тебе, Боренька, голубчик мой». Но Борька так и не прилег всю ночь, сидел в углу, и по вздохам его, по судорожному сглатыванию Маша поняла: ему невыносимо страшно после того, что произошло между ним и Мартыновым, его другом. Утром он тихо, не раздеваясь, пристроился с края кровати, а когда она проснулась, зачем-то начал рассказывать о гимназии, смеялся над инспектором, учителем латыни, вспоминал, как ходил на каток. И хоть Лебедяева знала его хорошо: злой, хитрый, мелочь, — а в этот раз пожалела искренне. Человек все ж таки, не деревяшка, ишь, как убивается. После его ухода тяжко стало Маше на душе от этой встречи. Шли дни, а тяжесть эта не снималась — так было тускло, отвратно…

31

Однако в ту пору подоспела и удача: уволили из «Триумфа» билетершу, вечно пьяную старушку, и биржа подослала на ее место Лебедяеву. С работой стало поспокойнее. Появился какой-то порядок жизни: теперь валяться в постели, раскладывать до одури карты было недосуг, и, когда выгадывалось на это время, праздность доставляла удовольствие, не то что прежде. И призрачная жизнь синема увлекла Машу. Так легко, весело, даже в трудностях скачуще нелепо, неправдоподобно жили там люди, и в то же время было все, как в жизни, а она думала: прекрасно, прекрасно так жить, — и не хотелось наружу из темного зала.

Поделиться с друзьями: