ЖАНРЫ

Всего один век. Хроника моей жизни

Былинкина Маргарита Ивановна

Шрифт:

По прошествии трех лет, к 68-му году, наш флегматичный дачно-ресторанный или, может быть, литературно-служебный роман стал меня утомлять. Юрий был по-своему несчастен, надломлен, но… Надломился-то не дуб, который всегда выстоит, а ломкий тополь, которому нужна опора, и надломился-то этот тополь не от штормовых ветров, а от своих собственных перегибов. Быть такому древу опорой мало радости, но, возможно, все так и продолжалось бы еще какое-то время, однако произошел один казус, который и заставил меня принять решение.

Полковник Юрий Павлович Курочкин был тем человеком, который служил связующим звеном Дашкевича с разведуправлением.

Молодой и приятный (как и положено) человек, не так давно окончивший МГИМО, он часто захаживал к Дашкевичу в «Иностранку», где переводил с испанского повести и рассказы под псевдонимом Ю. Павлов.

В один прекрасный день к концу 68-го года Юрий Павлович Курочкин позвонил мне домой по телефону и попросил позволения меня навестить. Усевшись в кресло, он сразу перешел к делу. А дело было в том, чтобы мою квартиру превратить в «явку» для нужд контрразведчиков. Мне же поступило лестное предложение «поработать» с иностранцами для своей родины, то есть стать секретным сотрудником, сексотом.

Я с полминуты ничего не могла сказать, хотя ответ на такое был давным-давно готов. Меня поразило не само предложение, а то, что оно сделано «по рекомендации нашего друга». «Наш друг» сделал ход конем. Он желал вовлечь меня в орбиту своих интересов и одновременно, завербовав меня, лишний раз продемонстрировать результативность своего «служения родине».

Курочкину я интеллигентно отказала, сославшись на свои негодные для такой работы нервы, а наша квартира, к сожалению, для «явки» не подходит, поскольку маму часто навещают врачи.

Курочкин оказался своего рода порядочным человеком, не настаивал и не грозил. Дашкевич на его фоне выглядел менее порядочным человеком и явным трусом, пожелавшим с помощью посредника — и какого посредника! — решить свои личные и служебные проблемы. Мне не захотелось с ним разговаривать, и я оставила ему в редакции письмо. Через какое-то время он зашел в институт и передал мне ответ в письменном виде. Я почту приняла.

Вот оно, это послание на четырех страницах, исписанных его мелким, бисерным почерком. Ни имен, ни даты нет. Конспирация соблюдена, однако до сих пор я удивляюсь тому, как он решился оставить в чьих-то руках подобный документ.

«Дорогая,

прошло уже более месяца, а может, еще больше с того грустного вечера, — и, хотя это был день твоего рождения, в Москве нигде не было в тот день красных гвоздик, — с вечера, когда я видел тебя. Прошло очень много времени с той минуты, когда я слышал твой голос, пусть по телефону, пусть ты говорила, нет, старалась говорить отчужденным ледяным тоном, в котором порой все же прорывались прежние милые нотки (может быть, так мне казалось; быть может, не услышав их, я галлюцинировал). И кажется, прошла уже целая вечность с того рокового дня, 13 декабря, — действительно была «черная пятница», — когда мне пришлось прочесть строки, ужаснейшие, хотя и написанные твоей рукой, но, надеюсь, продиктованные не сердцем.

Впрочем, речь идет не об исчислении времени, не о календарных датах. Это не самое важное. Я не буду ставить дату на этом письме, — тем более, не знаю, когда, где и как передам тебе эти листки. Авось подвернется счастливый случай, — встречу тебя неожиданно где-нибудь. Конечно, можно было бы попросту позвонить тебе, можно подойти к трамвайной остановке, но мне не разрешено звонить тебе, встречаться с тобой! Как бы то ни было, я люблю тебя, испытываю к тебе глубочайшее уважение, — эти чувства не позволяют мне где-то подстерегать тебя, преднамеренно «организовывать встречу» с тобой. Думаю, что мы оба стоим выше любых инсценировок, наши личные отношения не нуждаются в этом. Все — честнее. Трудно, конечно, душить в себе горячее желание; по правде говоря, чертовски хочется видеть тебя, слышать твой голос, почувствовать теплоту твоей руки.

Мне запрещено звонить тебе, видеться с тобой, но никто — даже ты! — не может запретить мне думать о тебе всегда.

Зачем я пишу обо всем этом? Воспользовался тем, что забыли разрешить писать тебе? И да, и нет. Эти строки — не жалоба и не просьба. Вот наболело в душе, очень наболело, — хотелось бы поделиться с самым близким мне человеком, с человеком — единственным — полного моего доверия. Во всем этом я еще не разубедил себя. Возможно, что ты разорвешь эти листки не читая (как- то я был свидетелем, невольным, подобной акции, — правда, не с моим письмом). Это, в конце концов, твое право. А у меня никто еще не смог отнять права — верить в тебя, верить тебе.

Признаюсь, я как-то не представлял себе, насколько большое, огромное место ты занимаешь в моем «я», — в моей внутренней, духовной жизни. Это было открытие!

Понятно, и ранее я отдавал себе отчет, что ты первая и, очевидно, последняя любовь моя. Да, первая.

Никогда не бывало столь полного единства во всем, включая — что само по себе удивительнейшее, чудеснейшее! — гармонию духовную, исключительнейшую общность интересов, что случается, бесспорно, однажды из миллиона встреч. Легче достичь все остальное, но найти общее в духовном мире, причем — естественное, не наигранное, не фальшивое — это нечто необыкновенное. И это мне дает право сказать слово искренней правды — о первой и последней любви.

Строки этого письма — мысли вслух, точнее — записанные на бумаге раздумья, разговор с самим собой. Сейчас, когда пишу эти строки, — около четырех часов утра: я наедине сам с собой, совершенно один.

Ты, конечно, не поверишь (жаль, что ты нередко предпочитаешь следовать лишь собственным, ультрасубъективным схемам), что нет такого дня, нет такого часа, когда бы я не думал о тебе, не вспоминал твою улыбку, выражение твоих глаз, твою походку… Вопреки твоей воле — ты со мной. Бывает, я советуюсь с тобой, хотя ты этого и не подозреваешь (ты ведь помнишь, с каким вниманием всегда я прислушивался к твоим советам, к твоим замечаниям, к твоим предложениям по работе), и когда бывает трудно, я стараюсь представить себе, что бы ты сказала по этому поводу. Я беру в руки Кортасара, его «Преследователя» 3 думая, что в этот момент такой же томик — в твоих руках (пусть это не покажется тебе смешным. Правда, я читаю «Преследователя», но немалых усилий мне стоит не возвращаться к Цирцее 4 , — пойми глубину моей горечи).

Порой отчаянно борешься с самим собой, в течение всего этого времени удерживая самого себя, чтобы к 7 часам вечера не помчаться к трамвайной остановке. Стараясь избегать пытки, уходил пораньше или значительно позже с работы. Мне не хотелось, чтобы даже про действительно случайную встречу ты посчитаешь, что я намеренно поджидаю тебя (ты так быстро пускаешься в плавание по морю домыслов и предположений). Перехватываю собственную руку, чтобы не набрать твой номер, и вместе с тем лихорадочно хватаю телефонную трубку: а вдруг раздастся твой голос! Стремлюсь вспомнить все твои недостатки — действительные и несуществующие, твои промахи, всё более или менее спорное, — и это не помогает. Черных красок, признаюсь, не находил, а серые молниеносно исчезают перед всем солнечным, связанным с тобой.

Нам выпал очень нелегкий, трудный путь, конечно, легче сойти с него, но простим ли мы потом сами себе, советуясь только со своей собственной совестью, что поддались чему-то напускному, временному, искусственно, — под воздействием эмоций, — нагромоздившемуся, и свернули с пути к лучшему?

Всё, что написано, повторяю, — не жалоба, не стенания, не просьбы. Все это — разговор с самим собой.

Твой Хорхе»

3

Имеется в виду рассказ «Преследователь» Хулио Кортасара, опубликованный в «Иностранной литературе». 1970. № 1.

4

Цирцея — волшебница и владелица острова, куда попал Одиссей со своими спутниками, которых она обратила в свиней (др-гр.).

Нет, в эти игры я больше не играю.

И надо же было ему ко всему прочему подписаться именем того, кто был, оставался и остался в моем восприятии единственным настоящим Человеком, Личностью и Мужчиной. Да, и Мужчиной. И связь с Хорхе Виаджо не оборвалась и не оборвется, как покажут следующие годы моей продолжавшейся жизни.

Юрий Дашкевич был по-своему несчастным, неплохим и образованным человеком, из тех так называемых разведчиковавантюристов, которых влекла красивая жизнь за границей и обуревало тщеславное желание ощущать себя выше и значительнее остальных смертных. Он был не столь опасен, сколь неприемлем не своей принадлежностью к КПСС или преданностью органам госбезопасности (откуда его изгнали), а своей беспринципностью и слабостью натуры. Если мужчина ищет опору, то женщина ищет ее тем более.

С ним у меня сохранились полезные приятельские отношения в рамках журнала «Иностранная литература», где в дальнейшем было опубликовано немало моих переводов произведений тех известных латиноамериканских авторов, которых мне препоручал «наш общий друг».

Десятилетие 60-х все же порадовало меня живописным его завершением.

В 68-м мы с Вольским отправились в Гавану на Всемирный конгресс деятелей культуры.

Мой первый выезд в Новый свет со времен Аргентины заставил меня радостно поволноваться, но не вверг мою душу в такой трепет, как тогда, в юности.

В ту давнюю пору Атлантика целых двадцать два дня романтично покачивала меня на волнах; белоснежная «Флоренция», казалось, навсегда уносила меня в желанный мир от любимого дома. Теперь — всего двухнедельная поездка и двадцатидвухчасовой перелет на воздушной махине Ту-104 без всякой романтики. Маршрут — ирландский Шеннон — канадский Гандер — Гавана. Было и еще одно забавное различие: тогда пришлось пересечь экватор, теперь — Полярный круг. На стене рядом со свидетельством Нептуна, когда-то назвавшего меня «Угрем», висит свидетельство Аэрофлота, в котором с полным правом меня можно было бы уже окрестить «Дельфином».

Поразительно, как быстро — за одни сутки вместо почти одного месяца — можно было теперь достичь берегов Америки. Жаль, что путевых впечатлений, кроме неослабного напряженного внимания: «Ровно ли гудят моторы?», — никаких.

Лишь над Бермудским треугольником картина неба потрясла красотой и величием хаоса: впереди мастодонта Ту-104, вдруг ставшего беспомощной мошкой, сверкали молнии, где-то внизу клочья черных туч неслись вправо; чуть выше — какая-то призрачная красная пелена летела влево, а почти под брюхом самолета в неизвестном направлении мчались стаи белых рваных облаков.

Самолет поспешно вырвался из этой трехслойной грозовой круговерти, и на сердце у меня полегчало. Все-таки морем плыть приятнее, и там почему-то не думается, даже в сильную качку, что под килем — страшная глубина Атлантики. На самолете же в голову все время лезут несуразные мысли: «Высота полета — девять километров, а вот с корабля до дна океана всего три-четыре…»

Белоснежная красавица Гавана встретила нас радостным солнечным пейзажем, хотя поясок на ней был затянут до предела. Улицы пусты: ни магазинов, ни палаток, ни торговцев. Как раз в те годы Фидель Кастро запретил частникам торговать даже устрицами на лотках, а детям выдавалось по продуктовым карточкам не больше пяти апельсинов в неделю. Зато крепок был дух у революционных «барбудос», хотя в отеле «Абана Либре» (бывшем «Хилтон») делегаты конгресса питались не одним святым духом.

Столы в ресторане проседали от тяжелых блюд с морскими и мясными яствами, от массивных ваз с тропическими фруктами. Даже мне, привыкшей к перепадам социальной температуры, такой пир Валтасара хотя и был, увы, приятен, но казался кощунственным.

В роскошном отеле «Абана Либре», поднимаясь в зал заседаний на медленно ползущем вверх лифте, я познакомилась с Хулио Кортасаром.

Мне уже было известно его имя, ибо он принадлежал к тем латиноамериканским писателям-магам, которые удивили литературный мир своим искусством соединять сказочное волшебство с обыденной жизнью. С этим магическим реализмом меня познакомил кудесник-индеец Астуриас. Аргентинец Кортасар был его младшим коллегой, я слышала о нем, но до тех пор не читала и не видела.

И вот теперь мы стояли друг напротив друга в кабине лифта. Я знала, что ему должно быть больше пятидесяти лет, и никак не ожидала увидеть этакого долговязого юнца в джинсовых брюках и спортивной куртке, рукава которой казались коротковатыми для его длинных рук. Круглое безбородое и в веснушках лицо, широко расставленные зеленые глаза под густыми бровями, сходящимися на переносице; чуть ироничный взгляд и легкая усмешка, открывающая белые со щербинкой зубы. Просто не верилось, что за этой ясноглазой и простодушной внешностью кроются глубины фантастических вымыслов и способность передать тончайшие движения человеческой души. Вскоре, однако, я в этом убедилась.

Поделиться с друзьями: