«Всех убиенных помяни, Россия…»
Шрифт:
— Вот вы рубите дрова в комнатах, портите полы… А мы с женой по ним лазили, сами грунтовали, красили… сколько труда… Если вам не хочется выходить во двор, то вот — на крылечке можно или в сенях…
За это у него отняли кухню и милостиво разрешили жить в сарае. Быть может, и до сих пор они, четверо — два маленьких человека и две маленькие собаки, — жили бы, тесно прижавшись друг к другу, в маленьком сарае под соломенной крышей, если бы большие люди не вздумали еще раз пошутить над ними, лишить их последней радости — уток. Павел Харитонович аккуратно собрал под окнами перья — такой смешной! — пошел жаловаться кому-то, показывать вещественные доказательства кражи…
…Его выгнали со двора совсем, — сарай нужен был для дров.
— Фюйт! — свистнул ему вслед один из жильцов, — Жаловаться? Ах ты, лизун буржуйский, крыса казначейская! Тоже домовладелец выискался… «Мой дом, мой дом!»… Какой это, дурак, твой дом? Народный, а не твой… Ну, при, при ко всем чертям, да не оборачивайся, а то еще в морду дам!
А через два дня на базаре шушукались бабы: «…Вин дистав десь (где-то) ливорверт… убыв одного жильця, раныв трех… та и выбиг, як самасшедший, на вулицю… схватылы его, а вин плаче…»
…Павла Харитоновича расстреляли. Жена его сошла с ума. А рыжих собачек кто-то в приступе жестокой жалости убил у родных ворот…
В мертвом доме
Потому ли, что с убаюкивающей монотонностью падала стена снега или, меняя на тридцать девятой версте лошадей, он выпил у председателя волостного исполкома слишком много церковного вина, как-то сразу напоминавшего и деревянную церковку, и отца Стефана в лиловой рясе, — но казалось теперь Хорову, что ему не под сорок, а только восемнадцать лет, что он не истрепанный, не желчный, не следователь по особо важным делам, едущий в Пеньков по делу о контрреволюционном заговоре бывшего дворянина Трибицкого, а реалист выпускного класса Петенька Хоров, на рождественские каникулы едет домой, в село Большие Холмы, и его укачивают родные с детства розвальни.
Вот так и было: летели мотыльки снега, тихонько визжали полозья, на козлах, завернувшись в баранью шубу и рваное одеяло, покачивался Федька — мужик степенный, какую-то большую думу затаивший в маленьких, запавших внутрь глазах. Плыли версты, легкие и сонливые; рассыпалось небо белым дымом; иногда левая пристяжная начинала ни с того ни с сего прыгать и кусать коренника, и тогда Федька, недовольно крякнув, бил ее в круп ногой в огромном валенке.
Дома Петенька с полчаса переходил из объятий в объятия матери, мелкой помещицы, в несменяемом капоте с зелеными разводами, сестренки Сони, радостно хлопавшей в ладоши, отца, вечно страдавшего зубной болью, каких-то почтенных старушек, няньки Лизаветушки. Все это суетилось, засыпало вопросами, рассказывало самые свежие новости и слухи Больших Холмов.
А когда, умывшись и важно закурив папиросу, шел Петенька в столовую, все — и мать, и отец, и Соня, и старушки, и Лизаветушка — двигались за ним, как свита. В столовой, между буфетом и потрескавшейся картиной Маковского «Поцелуйный обряд», в кресле с золочеными ручками обыкновенно сидела Ляля, младшая дочь отца Стефана, с утра ожидая Петеньку. Он подходил к ней, розовый от молодости и смущения, ласково подавал руку, а свита впивалась им в лица и дурачливо кричала: «Горько!»
Знали, что любовь долгая и нежная связывает выпускного реалиста с поповной, знали, что летом, над затхлым прудом, до зари просиживали они, немые и захлебывающиеся, а потом шли по росистой траве, по грядкам цветной капусты и петрушки, шатаясь как пьяные, и тяжесть еле сдерживаемой буйной страсти вдавливала их ноги в мокрую землю. Знали все это, а вот теперь — нечуткие такие — добродушно посмеивались, когда девушка холодными от волнения губами целовала Петеньку в лоб.
Была Ляля слишком смугла и, пожалуй, даже некрасива собой — с большим ртом, с большими пухлыми руками, но такой ясной синевой мерцали ее глаза, так матов был румянец на щеках, так забавно и кокетливо, перекинутая через правое плечо, дергалась в такт шагам темная коса, что всякий раз у Петеньки сладко ныло сердце, когда нечаянно или нарочно задевала его Ляля рукой или светло-желтым бантом косы.
Поздоровавшись, брал Петенька со стола прошлогоднюю «Ниву», садился рядом. Мать накладывала в хрустальную вазочку вишневого варенья, заваривала чай. Весело звенел древний прабабушкин самовар. Рука Ляли дрожала на золоченой ручке кресла и незаметно протягивалась под «Ниву» — до боли сильно сжимала пальцы Петеньки. Стыли часы.
С неясным шумом упало небо, рассыпалось на мелкие, снежные куски. В гуще коричневых волосиков башлыка, нахлобученного до подбородка, заискрился огонек. Лошади стали.
Хоров, вздрогнув, открыл глаза. Зевнул.
— Ну, чего стал? Поезжай дальше.
Ямщик спрыгнул с саней и ответил бабьим голосом:
— Куды — поезжай? Оце ж вам и Пеньков. А вот гостыниця.
— Значит, я спал… Тащи вещи. Свежо, однако.
Длинный дом оливкового цвета — пеньковская советская гостиница — чернел рядом окон. Только в крайне левом горела свеча. За вечер на широкий тротуар намело сугробы снега, ноги вязли в их глубоком пуху. Хоров с трудом добрался до двери и постучал в стекло — звонка не было.
Заскрипел ключ, с крыльца побежала вниз полоса света. На пороге появилась женщина с лампой в руке.
— Телеграмму мою получили? Комнаты есть? — спросил Хоров, входя в переднюю.
— Есть, пожалуйте.
— Без клопов?
— Без.
Мальчишка-ямщик внес два чемодана и ручной саквояж, получил смятую бумажку и ушел, оставив запах махорки и дегтя.
На паркете расплывалось пятно талого снега. В углу, где стоят большой окованный железом сундук, свешивались вниз темные полоски обоев: видно, перетаскивали куда-то сундук и задели острым углом стену.
Пока следователь сбрасывал башлык, бобровую шапку, одну и другую шубу и чистил на себе френч с университетским значком, женщина смотрела на него забитым взглядом.
— Вы заведующая гостиницей? Как ваша фамилия, товарищ? — сказал Хоров и сейчас же подумал: «Что это у меня за тон такой вечно… допросный?..» — Тоскливо вам здесь одной?
Женщина подняла с полу окурок и бросила его за сундук.
— Нет, ничего. Привыкла я уж. А фамилия моя — Симанская. Марья Семеновна Симанская. Вы будете что-нибудь есть?
— Есть не хочется, днем плотно пообедал, а вот чаю выпью с удовольствием. Так что вы соорудите мне самоварчик. Кроме меня есть еще кто-нибудь?
— Никого.
— Прекрасно. Не терплю шума. Ну-с, проведите меня в мои апартаменты.
Марья Семеновна с высоко поднятой лампой пошла по широкому длинному коридору. Сзади шел Хоров с саквояжем и по привычке насвистывал «Это девушки все обожают…». Шаги глухо отзывались под высоким серебристо-серым потолком: смутно очерченными квадратами мелькали выкрашенные под дуб двери. В конце коридора высился огромный шкаф, покрытый тонким налетом пыли.
— Хороший дом. Чей это?
Марья Семеновна остановилась на минуту.
— То есть как это — чей? Конечно, советский.
— Это я и без вас знаю. А чей он был раньше?
— Анны Михайловны Губовской. Была здесь такая…
— Буржуйка? — досказал следователь и опять подумал: «Что за банальность!» Но был ход его мыслей и слов как будто предрешен, как будто заведен ключом, привычным за много дней вперед. — Теперь, конечно, в бегах. Вы ее знали? Воображаю, птица.