Выход из лабиринта
Шрифт:
Между тем ряд лет мятежные настроения были в нашей стране массовым явлением, когда возникли надежды, что Россия, вступив на путь революции, исполняет историческую миссию. Независимо от таких «космополитических» чаяний, в те годы революционные характеры сложились в различных слоях общества, в особенности в рабочей среде, но и в крестьянстве, когда казалось, что осуществимы давние ожидания справедливого передела земли. Мечта о справедливости сочеталась с революционностью…
Так рассуждаю я теперь, хладнокровно нанизывая аргументы и контрдоводы. Но в то время, о котором я пишу, все эти проблемы день-деньской в одиночке занимали меня, волновали, тревожили. В тюрьме общественная трагедия стала личной. Разумеется, так бывает и за пределами застенка. Это прекрасно знакомо людям моего поколения. Я как-то отметил для себя слова Ницше, смысл которых был тот, что правда открывается, только если вся история воспринимается как лично прожитая, как результат личных страданий. Так было, когда я оказался «по ту сторону отчаянья». Я описываю пережитое мною в исключительно мрачных и опасных условиях и вправе сказать, что была «экзистенциальная крайняя ситуация», когда может открыться истина. Поэтому я и решился использовать такое понятие, как «второе рождение».
Такое состояние бывает и в переломном отроческом возрасте, и в зрелости, когда человек заново продумывает свою жизнь и ставит простые [ «толстовские»] вопросы: «Зачем все это?» и «Что же потом?». В нормальных условиях первый вопрос касается и прошлого, но в особенности настоящего, текущей жизни. «Потом» — это неясное будущее. Между тем в тюремном заключении человек ставит вопросы прошлому: «Зачем все это было?». А «потом», оно, это «потом», уже наступило в тюрьме. Когда предо мною встали эти вопросы, мое внимание было приковано в первую очередь не к абстрактным общественным или философским проблемам, а в большей мере — к вопросам личной жизни, личного бытия человека, к его личной моральной ответственности.
Я винил себя снова и снова за проявленную в недавнем прошлом душевную замкнутость, за то, что сознательно или бессознательно отказывался от сентиментальности, как порой казалось, слабостей, от поэтического восприятия мира во имя умственной дисциплины, ради трезвости в оценках и решениях, во имя готовности выполнять свой долг перед обществом.
Невозможно по прошествии многих лет и в совершенно иной обстановке воспроизвести пережитое мною душевное состояние. Приведу запись в лирическом «дневнике» тех дней.
Тогда, в тюремной камере, я вспомнил написанные мною в тридцатых годах стихи, озаглавленные «Глаза горбуна»…
В глазах под нахмуренным лбом
Тревожное воспоминанье,
Встает пограничным столбом
Непройденное расстоянье.
Неотвратимое прощанье
Легло на памяти горбом.
С самим собою расставаясь,
Растроган строгостью своей,
Готов шагать, не отрываясь
От марширующих людей.
Законный горб лежит прилажен
К привычной ко всему спине.
Мой долг — мой горб. Он нужен, важен,
Он дан самой природой мне.
Друзья мои, не смейтесь, верьте:
От слабостей и от обид
Мой горб меня до самой смерти
Щитом надежным защитит.
А долгу преданная память
Следит настойчиво за мной,
И жжет меня сухое пламя
В горба коробке костяной.
Огонь сильней и горб тяжелее,
Растет упорство горбуна
Навстречу городской метели
Идти без отдыха и сна.
И только боль былой потери
В глазах тоской отражена.
…И вот в тюрьме я выслушал признание «горбуна», его сетования. Я вслушался в жалобы горбуна, заглянул в глаза, в которых отразилась «боль былой потери», и тогда-то состоялась новая встреча с самим собой.
На свободе я говорил себе, что мой горб есть мой неоспоримый долг, а в тюрьме я с горечью заметил, что мой долг, как я понимал его в прошлом, был на самом деле горбом, пригибавшим меня к земле. Научившись в тюремной пустыне отличать добро от зла, я по-новому оценил готовность при всех обстоятельствах «личное подчинять общественному» (кстати сказать, формула, которую поразительным образом одинаково использовали и советские, и гитлеровские пропагандисты).
Долг перед обществом (само по себе бесспорное понятие) становится бременем, когда свободная личность не могла уже выбрать свой путь и по собственной воле участвовать в желательных общественных преобразованиях. Революционный романтик был вынужден «расстаться с самим собой» и попал в тенета бюрократических обязанностей и самообмана.
Мне снится новое рожденье,
Дышу вольней, живу смелей,
Хоть слышу грозное хрустенье
Моих расправленных костей.
Я был горбун, я был обязан
Скрыть нежность в тайниках души,
Веревкой к жизни был привязан,
Ее петлей себя душил.
Настало время распрямиться,
Не спину — мысли разогнуть.
Еще тесна моя темница,
Душа уже пустилась в путь.
Мой горб — придуманная тяжесть!
Себя не потерять в пути,
Вот все, к чему меня обяжет
Мой долг — пылающий в груди.
Поэт, страданьем умудренный,
Наследник трезвого бойца…
Как дорог мне он, вновь рожденный
Сын, не похожий на отца.
Странно, но и знаменательно: человек жизнелюбивый, сумевший встретить с поднятой головой угрозы палачей, этот человек на воле, среди людей, ощущал себя духовно горбуном, и этот же человек в тюрьме, избитый и загнанный в одиночку, освободился от горба, расправился, поднимаясь навстречу душевному обновлению.
Я освободился от представления, будто надлежит во имя абстрактных дальних целей жертвовать теплом и благами, которые таятся в простых человеческих чувствах и в выполнении долга перед близкими. Вместе с тем я возвращался к непосредственному поэтическому восприятию мира… Я как бы искал сочетания «града земного» с «градом небесным».