Высокая макуша. Степан Агапов. Оборванная песня
Шрифт:
И когда управился легко и проворно, снова заставил меня покраснеть:
— В твои-то годы мы сохами пахали. А соха-то не то что плуг, подержи-ка ее на руках.
Я буркнул «Спасибо, дядя Федь», дернул за вожжи, лошади круто взяли влево, и плуг перевернулся вверх колесами.
— От горе луковое! — воскликнул Митрофаныч. — Да рази так-то повертывают, а? Ноги ить лошадям попорешь! От работнички пошли, от пахари! — Он снова подошел, повернул лошадей, как положено, и наказал, провожая: — Смотри, лошадей не попорть, потом не рассчитаешься. От пахари!..
…Первое время я ничего не замечал вокруг себя, потому что все мое внимание остановилось на плуге, на том, как, беспрерывно поскрипывая, катятся его железные колеса, слегка покачивается рама да врезаются в мягкую землю два блестящих лемеха, отваливают вправо черные, будто маслом помазанные, пласты. Потом, по мере того как плуг мой пошел ровнее, я стал посматривать на других. Вот идут гуськом впереди запряженные чарами лошади, покрикивают, похлестывают кнутами ребята, и растут за ними, ширятся вывернутые наизнанку пласты, кружатся и горланят над черной их полосой такие же черные птицы, — выискивают на пашне себе пропитание. А над нами разливается вольно безоблачная синева, по-весеннему греет солнце, и дымится пашня под солнцем, дрожит прозрачной зыбью. А пройдет еще три-четыре дня, и засеют нашу пашню семенами, а там зазеленеет она — и пойдет и пойдет подыматься на этом месте хлеб. Люди нам скажут спасибо, бригадир запишет трудодни, а осенью получим, выходит, свой хлеб. Подумав так, я вдруг забыл про все свои злоключения, и легко мне сделалось, будто взрослым я стал, настоящим пахарем.
И тут заметил я, как старые ботинки мои раскрыли «рты» (взамен моих потерянных отчим оставил свои, потрепанные). И жаль мне их стало — развалятся последние, в чем тогда ходить? Разувшись, я так и пошел за плугом мягкой бороздой, от которой отдавало полуподвальным холодом и зябли ноги. Потом уже, как обвыкся, притерпелось…
— Сто-ой! — послышался крик переднего, Васьки Бугорского.
— Переку-ур! — подхватили другие.
Утром ребята покидали свои пиджаки в общую кучу, поодаль от крайней борозды, и условились: как дойдет до этой кучи наша пахота, так и перекур. Остановив лошадей, мы разобрали свои пиджаки и уселись на край борозды. Ребята закуривают, но табаку настоящего наскребли на две закрутки и потому пустили их по кругу: затянись разок, другой — соседу передай. Протягивают и мне, а когда я отказываюсь, ребята подшучивают:
— Как уехал из деревни, так сразу нос задрал.
— Интеллигенция, ну как же.
— То-то лошадей он боится, как в Москве пожил.
— Ха-ха-ха!
Я ответил, что не в Москве, а за Москвою жил, потом в Огаревке, но тут вступился за меня Васька Бугорский:
— Довольно нападать-то на моего соседа.
— Ды-ды-дда… хы-х-хватит, — поддержал его Ленька Баранов.
Ленька и Васька постарше других, и потому меня оставили в покое. Но до поры до времени.
Когда мы кончили пахать, я снова замешкался, пытаясь взобраться на Полкана, — подвел его к плугу, ухватился за гриву да сорвался. И ребята снова захохотали, а громче всех арсеньевские: Петька Родионов, Глухов Иван, Мишка Антипов.
— Ладно, ладно вам, — махнул на них Васька Бугорский. И повернулся ко мне: — Смотри, как надо садиться-то.
Кинул конец повода через голову лошади, одной рукой ухватился за холку, ногу на повод, раз — и верхом уже сидит, как лихой кавалерист. Попробовал и я так же, да снова сорвался под дружный смех ребят. И тогда подошел ко мне Ленька Баранов, молча подсадил на Полкана.
Ребята пустили лошадей вскачь, за ними поспешил было и мой Полкан. Но он, казалось, только и был создан для того, чтобы тянуть плуг или шастать вразвалку. А как бежал сейчас, лучше бы шел прежним своим ходом. Не бежал, а подвигался какими-то рывками, так что спина его то проваливалась, будто в яму, то вздымалась кверху, и я, подпрыгивая, падал на его твердую, прямо-таки дубовую холку именно в тот момент, когда она подскакивала. Тщетно я натягивал повод, пытаясь остановить это скачущее деревянное чудовище. Не помогало и то, что я хватался, придерживаясь за гриву, — мерин бежал и бежал, качаясь, как старая колымага. Я хлопался и хлопался задом о холку, как о доску, и от этих ударов у меня екало под ложечкой, больно отдавалось во всем теле. Я вспомнил, как год назад, когда жил еще в подмосковном поселке, увидел на берегу озера перевернутую вверх дном ребрастую лодку, сел на нее верхом, воображая под собою конька-горбунка, — именно такую вот лодку с острым килем, перевернутым вверх, и напомнила мне эта кляча. Я готов был соскочить на ходу да пойти пешком, но разве спрыгнешь с этакой каланчи? О, хоть бы скорее деревня, скорее бы конец!..
— Ну как, понимаешь, лошадки? — встретил меня Луканин.
Превозмогая себя, я только буркнул в ответ:
— Лучше бы не садиться на такого.
— А я и не родился, скажи, верховым, правда, Полканчик? — сощурился Луканин, похлопывая мерина по гулкому, как пустой рундук, ребристому боку. И добавил наставительно: — Этому мерину, если кормить его как следует, — цены ему нету, понимаешь, один за полуторку потянет…
Домой я не шел, а еле плелся. Потом уж ни сесть, ни лечь, и за столом никакого аппетита. Мать только головой качала, заметив мой страдающий вид, даже и не спрашивала, что там было со мною, на пахоте.
Так и окончилось мое первое крещение в колхозники, и я как бы оказался на пороге нового дома. Ни вывески, ни двери не было на этом доме, но и так понятно, что входят в него те, кому надо взрослеть.
Пахать я уже привык, а вот в повозку лошадь запрягать — тут приходится помучиться. Возовой хомут тяжелее пахотного, пока наденешь его — пот прошибет. А там седелку с подпругой надо так надеть, чтобы холку лошади не побить. Да шлею хорошенько расправить. Но еще труднее — сладить дугу с оглоблями, особенно если гужи попадутся закаленелые: растягиваешь да стягиваешь их изо всех силенок, а они все как железные. Но вот наконец напялишь гужи на дугу и оглобли, остается хомут стянуть, засупонить. Самый решающий, самый трудный момент. Тут нужны три качества запрягающего: рост, сноровка и сила. А у меня ни того, ни сего. Надо бы ногой упереться в хомут, чтобы супонь затянуть, да нога-то не достает, и в руках тоже сил не хватает.
— Эх, мама, зачем ты меня родила?.. Не способен ты, мальчик, к работе крестьянской, — замечал мне Луканин. — Да рази так-то засупонивают? Так, понимаешь, или хомут порвет лошадь, или, под гору поедешь, с головой она выскочит. Встань на бугорок-то, на кочку какую, да покрепше упрись. Посмелее, понимаешь, пошароваристее будь-то.
А то оглянет мою упряжку, когда, кажется, все на месте, да опять найдет какой-нибудь грех.
— А что ж у тебя дуга-то, понимаешь, наскосяк?
Смотришь — и правда: одна оглобля на четверть от гужа, другая на две выпирает, оттого-то и дуга наперекос. Опять давай возиться с гужами, исправлять свою оплошку.
— Чересседельник-то не на эту сторону. Бабы, понимаешь, только так завязывают. Хлобыщет-то, хлобыщет как! Лошадь, понимаешь, испортишь…
С чересседельником тоже морока. Опутав им петлею одну оглоблю, надо просунуть его через дужку седелки и, подтянув до нужной меры (а как ее определить — эту меру?), завязать так, чтобы на ходу не развязался и в то же время, в случае экстренной необходимости (к примеру, воз перевернется), дернуть за кончик петли да развязать с одного раза, в один момент.
Не раз я пробовал запрягать самостоятельно, а все не выходило как следует. То хомут или чересседельник не затянешь, то оглобли выпустишь так, что лошадь достает копытами до передка телеги. Опя-ять распрягай!..
«А что, обязан я так мучиться? — спросишь иной раз, разозлись на себя и на все. — Почему бы не пойти сейчас в школу, чем копаться с телегой да с плугом? Почему?..» Но тут же и опомнишься, скажешь сам себе: «А почему другие, твои ровесники, также пашут да пот проливают? А почему Горка, мой братец двоюродный, или Павел да Васька Антиповы, которые девок небось не целовали, сражаются с врагом, лицом к лицу со смертью? Почему?..» И тут же затихал в безволии, не мог перечить ни сам себе, ни старшим, меня посылающим на дело нужное. И так все ясно почему…