Я — человек русский
Шрифт:
Тема была, видимо, близка и забориста. Рассказ был прочтен внимательно. Спрашивали о подробностях, давно уже стершихся в памяти Петра Степановича. Неожиданность сменялась неожиданностью.
— Где Поликушкина баба мыло брала, или сама она его из дохлятины варила? Сколько «соток» барыня давала Поликушке под огород? А дрова он где воровал? Как это барыня, дура такая, деньги Поликушке без расписки доверила?
Советская педагогическая методика, основанная на живом, беспрерывном общении учителя с учениками, подхватила Петра Степановича, как ветер сухой листок, кружила его, то подбрасывая, то ударяя о землю. Пот с него лился уже ручьями.
Директор не хвастал: класс был на самом деле активный, вдумчивый. Интерес к теме урока возрастал с каждой минутой. Руки, перепачканные то чернилами, то дегтем, взлетали уже десятками. Живой обмен мыслями начался и между самими учениками. Русые косы трактовали получение Поликушкой муки и прочего от помещицы, как законную оплату трудодней, но активист с вопросительным знаком протестовал:
— Какие могут быть трудодни, когда ему нормы не дадено? По блату он ловчил! Какая у него работа была? Туфта! Попади он к нам в третью бригаду — завертелся б тогда!..
Тут сердце Петра Степановича застучало, как пулемет, остатки старорежимной души вошли в непосредственный контакт со стоптанными каблуками, а в глазах запестрели экспортные рябчики… К счастью, раздался звонок.
В учительской он плюхнулся на диван, даже не почувствовав впившейся в спину дефективной пружины.
— В амбула… — договорить он не смог.
Уборщица Карповна кое-как довела его до амбулатории, и контрольный врач, без упрашиваний и споров, подписал больничный листок.
Вечером к нему заглянул сосед-директор.
— Ну, как наше ничего? Когда в школу?
Петр Степанович поднял с подушки обвязанную мокрыми тряпками голову.
— В школу? Нет уж, извиняюсь. Не затянете. Хоть в «другое место» вызывайте. Чорт с ними, с семьюстами рублями! Я человек лояльный и вовлечь себя авантюру не допущу!
— Вы что? Запсиховали, товарищ дорогой? Какие там авантюры?
— Какие? Это у вас проработкой называется? Это сплошная контрреволюция! Пятьдесят восьмая статья по всем пунктам! Провокатор ваш Поликушка! И Толстой-то хорош! Еще «зеркалом русской революции» называется! С таким зеркалом знаете куда угодишь? Я и диплом свой сжег, и жене приказал портрет Пушкина снять. Тоже ненадежен. Давно пора русским классикам чисточку хорошенькую сделать! Чего только товарищ Берия смотрит? Где же бдительность?..
Философия Платона Евстигнеевича
Весной 1942 года, когда стало ясно, что немцы займут Северный Кавказ, мне пришлось призадуматься о будущем. Для меня было очевидно, что перед уходом Советы «хлопнут дверью» и что я сам почти наверняка попаду под этот «хлопок». Ведь я знал, что меня терпят лишь постольку, поскольку я нужен, как квалифицированный культработник, но в острый момент со мной сведут счеты. В дальнейшем так и произошло с теми, кто своевременно не принял мер самозащиты. Они были арестованы в последние дни перед сдачей Ставрополя; часть их была перебита в тюрьме брошенными гранатами, а другие угнаны в восточном направлении и застрелены по дороге.
Всемогущий советский блат помог мне преобразиться: я поступил садовым сторожем в один из пригородных колхозов, вынул вставные зубы, отрастил бороду и превратился в само-настоящего деда, живущего в своем садовом шалаше и пугающего ребятишек увесистой дубиной. Туда же я перетащил и сынишку, которому тогда было три года. Он считался моим внуком, кстати и подкармливался там, так как в городе уже наступил полный голод: кроме хлебного пайка ничего.
Скоро у меня завелся там друг — Платон Евстигнеевич, инвалид гражданской войны, «почетный старик» колхоза и коммунист с 1918 года. Он был ночным сторожем при амбарах, и мы с ним коротали теплые летние ночи, покуривая самосад около моего шалаша.
— Советская власть — оченно замечательная власть, — рассуждал, сплевывая, Евстигнеевич, — при ней, милок, все можно. Понимаешь: все! Только… осторожно! — хитро прищуривался он. — Людей понимать надо, какие они есть. Все равно, как замки. Рассмотрел его, подобрал ключик и пожалуйте — все твое! Так-то.
Евстигнеевич любил пофилософствовать и, найдя во мне внимательного слушателя, воспылал ко мне искренней дружбой. Очевидно, и моя седая голова внушала ему доверие.
— Вот, Марья Семеновна, качественница наша. Знаешь ее? Активистку-то? — пояснял он мне свои умозаключения жизненным примером. — Сказать прямо — стерьвь она… На все сто процентов сволочь. От нее никому житья нет. Сам председатель ее, как чорта, боится. А я — нет! Во! — ухмылялся Евстигнеевич. — Как хочу, так ее и поверну. Потому у меня ключик к ней подобран.
Каков был этот ключик, Естигнеевич по понятному благоразумию мне не разъяснил, но я легко угадывал его. Эта Марья Семеновна была действительно стопроцентной стервой, ярким выражением того типа сварливой, завистливой, наглой бабы, из которого формируется партией) деревенский жен. актив. Она собирала все сплетни, не без ловкости группировала их и пускала в ход то в форме «самокритики» на колхозных собраниях, то в виде прямых доносов во все соответствующие инстанции: в профсоюз, в комсомол, в парторганы и в самое НКВД. Кроме того, должность качественницы, т. е. контроля добросовестности выполнения полевых работ, давала ей широкие возможности шантажа всех без исключения колхозников, вплоть до агронома и самого председателя.
Она же была главной пружиной всех грабительских кампаний, подписок на заем в принудительно-добровольном порядке и других подобных сборов.
— Ишь, теперь вот она на ероплан собирает… опять же одежду теплую… одеяла для армейцев… У Скудиных новое забрала. Им деваться некуда: сам-то в ссылке, ну и дали со слезой. А она его обменила: свое старое заместо него сдала. Теперь ко мне с тем же сунулась, да и ушла ни с чем. Я ей намек подал, она и повернулась. Так-то, милок! А жить при советской власти очень возможно, если, конечно, умеючи. Вот какие дела-то!
Преподав мне эти основы житейской мудрости, выражаясь стилем Канта, критику практического разума, Евстигнеевич переходил к высшим материям: к критике разума чистого.
— Опять же — партия. Я сам в ей с 18-го года состою, и оба сына партейные. Как иначе? Без этого дела им ходу нет. А трудно, что ли, на собранию сходить? Сходил, прослухал, что тебе полагается, и гуляй по своим надобностям. Оба сына у меня теперь в люди вышли.
— Что ж ты их от себя пустил?
— Что им в колхозе делать? В навозе ковыряться? Нет, милок, они у меня теперь оба чиновники, а младшая дочка докторица. Живут все ничего, слава Богу.
— Вот ты — партийный, а Бога-то все-таки поминаешь?
— Здесь не собрания, — ухмыляется Платон Евстигнеевич. — Ежели ты к религии имеешь приверженность, опять же с умом действуй. Дитю покрестить желаешь, — пожалуйста! Отчего же? Позови к себе из Заготтреста бухгалтера, без наглядности, конечно, или сам к нему вечерком дитю снеси, он хошь и бухгалтер, а на нем сан… Все, милок, возможно, ежели с пониманием.
— А ты, Платон Евстигнеевич, признайся по секрету, сыны твои таким способом внучат твоих окрестили?