Я — человек русский
Шрифт:
— Это дело ихнее, — уклончиво отвечал мой собеседник. — Я в их веру не мешаюсь. Бабы, конечно, приверженность к ней имеют. Что с них возьмешь!
— По-твоему выходит, что настоящих идейных коммунистов совсем и нету?
— Зачем нету? Есть и идейные.
— Где ж они?
— А вот погоди, милок, увидишь, — подмаргивает «Евстигнеевич. — Все увидишь наскорях: какие идейные, какие безыдейные. Оно скажется.
— Когда?
— Я говорю — увидишь. Значит, верно. А когда — в четверг, там, или в пятницу, это не нашегод: тобой ума дело.
— Когда немец придет, тогда узнаем? — ставлю я вопрос ребром.
Но Платон Евстигнеевич верен себе. В лоб его не прошибешь. Он помалкивает, ухмыляется и отвечает сторонкой:
— Придет, там, или не придет, это нам неизвестно. На то генералы есть, председатели разные… А мы с тобой люди маленькие. Нам что: прикажут — мы послухаем, вот тебе и весь сказ… А только ежели такому случаю быть, то-есть немцу сюда предстоит притти, — продолжает свои умозаключения Платон Евстигнеевич, — то наш председатель этого немца не увидит.
— Сбежит, думаешь? Побоится немца?
— Чего ему немца бояться! Немцу что он, что мы с тобой — все единственно, а сбежит председатель от своих, своего народу он побоится, вот оно, милок, какое дело. Ты рассуди да посчитай: люди-то наши колхозом оченно довольны? Как по твоему разумению? А я тебе так скажу: никому в нем настоящей жизни нет, хотя бы и партейным. Все друг на дружку озираются, друг дружке завиствуют. Ему же, председателю, ото всех зависть. По три трудодня ему на день начисляют? Это посчитай: более тысячи в год выйдет. Опять же квартира: две комнаты с балконом, пара лошадей — супруге на базар ездить, того-другого сбоку подвалит из продуктов, да и когда в кооператив что попадет, ему же опять без очереди на дом доставят… В общем и целом, это на сколько, по-твоему, выйдет? И не сосчитаешь! Как же ему не завиствовать? Со стороны глянуть — паном живет, а если вникнуть в это дело, ему поплоше нашего. Пока приказы выполняет, жмет народ, — ему благодарность, а случится гайку отпустить, так сам он в первую очередь загремит. Тут ни на что не посмотрят. Но народ с этим считаться не будет, потому каждому свое дорого… А окромя того, он не нашенский… чужак.
— Ну а Марья Семеновна, она тоже драпнет?
— Ей-то зачем? Какой с бабы спрос? Полают ее, конечне, свой женщины, на том и делу конец.
— Так ведь ее теперь больше всех ругают? Ты же сам говоришь — стерва!
— Правильно! Мировая стерва. Ну, и что ж с того? Брань на вороту не виснет. Мало ли что бабы промеж себя говорят.
Вот и разберись тут в зигзагах деревенской психики, думаю я. Председатель виновен в том, что он выполнял приказы своего начальства, от чего уклониться он не мог. Но он чужак в колхозе, чиновник, и в силу этого ему прощенья нет, с ним расправятся. А активистка, насолившая решительно всем по собственной инициативе, ради собственной выгоды, будет прощена. Она — своя. «С бабы какой спрос?»
— Насчет профорга что думаешь? Он ведь здешний, из своих крестьян, значит…
— Его статья особая. По роду он — правильно твое слово — наш, а только пошел по интеллигентности.
— Да какой же он, к чертям, интеллигент? — возмущаюсь я. — Недоучка малограмотный. Понюхал чего-то в совпартшколе, вот и вся его грамотность.
— Это нам без понятия. Мы сами малограмотные. А через него много слез пролито. Тебе, конечно, неприметно, а нам доподлинно известно, куда чья рука писала.
Трудно охватить этот сложный комплекс деревенских взаимоотношений, думаю я. Недаром лучшие наши писатели о мужика себе зубы ломали. Раскуси-ка этот орех! Пожалуй, и самому НКВД не под силу.
— А агроном? — продолжаю я свою анкету еще об одном из немногих коммунистов колхоза. Агроном этот молодой, веселый парень из крестьянской семьи, не дурак выпить, держится со всеми за панибрата, дает мелкие поблажки, но на собраниях громче всех славословит Сталина. — Он, по-твоему, куда подастся?
— Агроном-то? Ему чего же опасаться? Первейший наш человек!
— Чей «наш»? Сам-то ты кто, Платон Евстигнеевич? Коммунист?
— А как же? Партейный с 18-го года! — искренно удивляется старик. — Хошь, билет покажу?
— Ничего я в тебе не пойму! Что ты в партии — я знаю, а рассуждаешь ты, как обыкновенный мужик.
— Я и есть обнаковенный мужик, — совершенно искренно и вполне уверенно отвечает Платон Евстигнеевич, — мужик, колхозник, жук навозный.
— Председатель тоже партийный, а ты сам говоришь, что он от вас же, мужиков, убежит. Что ж выходит? От кого побежит? От тебя же? От партийного?
— Ну, и что ж с того? Его такая линия.
— Так ты ж тоже коммунист?
— Говорю ж тебе — с восемнадцатого года!
— И мужик?
— Мужик.
— Как же так?
— А ты черепах в степу видал? Кто она есть, черепаха эта? Жаба. Аккурат, в точности жаба, только что костью обрасла. А для чего, к примеру, ей эта кость? Чтобы ее камнем кто не перешиб. Понял? — толкает меня локтем в бок Платон Евстегнеевич. — Понял, милок, какая это кость есть?
Я всматриваюсь в предрассветном сумраке в поблескивающие хитринкой глазки Платона Евстигнеевича и воспроизвожу в мозгу пропитанную им жизнь.
Мы сидим в саду, разведенном еще прежним владельцем хутора, богатым экономистом-тавричанином. Этот тавричанин был расстрелян в двадцатых годах. Его землю расхватали тогда такие же, как он, но не разбогатевшие мужики. В первую очередь и лучшие участки получили уже вступившие в партию. В числе их был мой теперешний «собеседник. Именно тогда и начала наростать на нем эта «черепаховая кость». Пришел НЭП, и многие из получивших вместе с ним наследство тавричанина быстро и несоразмерно разжирели. Их «кость» размякла или была ими нерасчетливо сброшена, а Евсигнеевич сохранил ее на себе и, в силу этого, уцелел при ударе сплошной коллективизации, когда разжиревшие и размякшие погибли.
Каков же он теперь? Сыновья наростили свою «кость», вышли в люди и вырвались из колхозной барщины, а у него со старухой сохранился построенный при НЭП-е домик под железной крышей, коровка, десяток ульев (больше нельзя), полдюжины овец, свинка… «Кость» им защита. Сторожить запертый амбар — работа легкая, а за нее начисляют полный трудодень, да и премирования ему идут, как «почетному старику».
В пять утра, когда скотницы выйдут на баз, он снимается с поста. Поспит по стариковски до десяти — и на пчельник или на свой огородик, а старуха — в город, на базар, торговать молоком или картошкой с того же огорода. Чего ж лучше по теперешнему времени? И все эти блага ему бронирует «кость» — партбилет с 18-го года.
А что под нею? Под «костью»?
Взошедшее солнце освещает всего Платона Евстигнеевича, вплоть до сетки мелких морщин, бороздящих его скуластое, обветренное лицо. Смотрю на него: мужичок, как мужичок, обыкновенный и даже ледащий. Бороденка реденькая, из дыр бушлата торчат хлопья серой ваты. Закручивает цыгарку из самосада со своего же огорода, смотрит на меня и посмеивается.
— Так-то, милок! Жисть нашу, как она есть, понимать надо. Видишь, к примеру, лужу или, там, просто топь, — обходи сторонкой, на рожон не при. Держи свою линию! На собранию зовут? Отчего же, с полным нашим удовольствием. Даже антиресно часок посидеть, что там болтают послухать. Благодарность кому объявить? Будьте любезны! Мы не против того. А сам — живи! И все тут. Крышка. Молчок. Тебе вот партбилет мой удивителен? А ты рассуди, что он есть паспорт и ничего более. Кармана не протрет, значит, и вреда от него нет. А польза очень возможная. Наша советская власть от другой какой не хуже, она все допущает… ежели кто с умом действует.
Когда над нашим колхозом пронеслись первые тяжелые немецкие бомбардировщики и со стороны города послышались раскаты взрывов, философские прогнозы Платона Евстигнеевича начали реализоваться с поразительной точностью.
Первым удрал на своей паре председатель. Его бегство было, очевидно, им продумано и подготовлено заранее, так как сундуки были уже увязаны, кассовое наличие колхозных средств благополучно перемещено в его карман и даже несколько пудов масла с ледника упаковано в соответствующую дороге посуду. Но сам отъезд был для него все же внезапностью. Атака немцев на Ставрополь была буквально молниеносна, а сопротивление его тридцатитысячного гарнизона столь слабо, что немцы заняли город, потеряв всего семь человек.