Я никогда и нигде не умру
Шрифт:
Суббота [30 мая 1942], 7.30 утра. Голые стволы, возвышающиеся перед моим окном, покрываются молодой зеленой листвой. Вьющийся покров на обнаженном крепком теле аскета.
Как же это было вчера вечером в моей маленькой спальне? Я рано легла и долго смотрела в большое открытое окно. И было так, будто Жизнь со всеми ее тайнами была совсем рядом, будто я могла прикоснуться к ней, и будто, покоясь на ее обнаженной груди, слушала ее тихое, ровное сердцебиение. Я чувствовала себя такой защищенной в ее руках и думала о том, как же все странно. Война, концентрационные лагеря, все возрастающая жестокость. Проходя по улицам мимо чьих-то домов, я знаю: здесь в тюрьме сын, здесь заложником держат отца, а там оплакивают смертный приговор восемнадцатилетнему сыну. Эти улицы и дома находятся рядом с моим домом. Я знаю, как затравлены люди, знаю об огромном, все умножающемся человеческом горе, знаю о преследованиях и притеснениях, о произволе, страшном садизме и бессильной ненависти. Но зная все это, я продолжаю смотреть в глаза каждому встающему передо мной фрагменту действительности.
И все равно в какой-то незащищенный, мне одной предоставленный момент я лежу на обнаженной груди жизни, и ее руки ласково, бережно обнимают меня, а ее сердцебиение не поддается описанию: такое медленное, размеренное, тихое, почти приглушенное, но и надежное, никогда не прекращающееся, такое доброе и милосердное.
Таково теперь мое жизнеощущение, и я не думаю, что война или какая-нибудь бессмысленная человеческая жестокость в состоянии что-либо в нем изменить.
Четверг [4 июня 1942], 9.30 утра. В такой летний день, как сегодня, чувствуешь себя словно убаюканным множеством ласковых рук. Становишься таким вялым, ленивым, а внутри тебя неизвестно для чего волнуется целый мир. Что я еще хотела сказать: когда он не так давно пел «Липу» [38] (это было столь прекрасно, что я попросила его спеть целый липовый лес), морщины на его лице походили на старинные тропы, пролегающие через древний, как сам мир, ландшафт.
38
Песня Шуберта.
Недавно, когда мы сидели за угловым столиком у Гайгера [39] , между нами промелькнуло тонко очерченное, юное лицо Мюнстербергера, и я ужаснулась тому, какое старое у S. лицо, как будто сквозь него прошла не одна, а множество жизней. И моя, как на мгновенном снимке, отразившаяся реакция: я не хотела бы навсегда связать свою жизнь с его жизнью, это невозможно. По своей сути — пошлая, мелкая реакция. Она основывается на привычных представлениях о браке, супружестве. Ведь моя жизнь и так уже связана, а лучше сказать — соединена с его. И не только жизни, связаны наши души. Согласна, такая формулировка в утренний час может показаться высокопарной, но, наверное, это оттого, что ты еще не вполне «признаешь» слово «душа».
39
Швейцарская чета Гайгеров держала на улице Николаса Маса вегетарианский ресторан, который Шпир часто посещал.
И на редкость низко, когда его лицо случайно покажется тебе приятным, думать: мол, да, я бы вышла за него замуж и осталась бы с ним навсегда, а в моменты, когда видишь его старым, таким древним, в особенности если рядом чье-то молодое, свежее лицо, думать — нет, все-таки нет. Есть критерии, от которых тебе нужно навсегда избавиться. Это тот тип реакции, который… да, не могу пока иначе выразить, который препятствует действительно большому, переходящему через все границы условностей и брака чувству единения. И при этом речь идет даже не об условностях, не о браке как таковом, а о тех представлениях, которые о нем сложились.
Просто непозволительно — в один момент из-за определенного выражения лица или еще чего-нибудь подумать: я бы с удовольствием вышла за него, а в следующий — реагировать противоположным образом. Такое действительно не должно происходить, потому что это не имеет ничего общего с теми важными вещами, о которых идет речь. Это опять что-то такое, чего я не в состоянии передать даже приблизительно. Но нужно многое из себя выкорчевать, дабы освободить безгранично широкое пространство для больших настоящих чувств и не перечеркивать их реакциями низшего порядка.
Пятница [5 июня 1942], 19.30. Сегодня днем вместе с Гласснером рассматривала японские гравюры. И вдруг поняла: хочу писать вот так. С таким большим пространством вокруг нескольких слов. Ненавижу многословие. Хочу писать лишь теми словами, которые, органично включая в себя высокое безмолвие, не заглушают, не разрушают его. Слова должны подчеркивать молчание. Как цветущая ветка в нижнем углу на японской гравюре. Пара легких штрихов, но как переданы мельчайшие детали! А вокруг — большое пространство, но не пустое, одушевленное. Не выношу нагромождения слов. О жизненно важных вещах можно сказать несколькими словами. Если я когда-нибудь буду писать (что, собственно?), хотелось бы на безмолвном фоне набросать всего несколько слов. Но труднее, чем найти те самые слова, будет передать тишину и молчание, одушевить их. Я имею в виду точное соотношение слов и безмолвия; безмолвия, в котором происходит больше, чем во всех связанных друг с другом словах.
И в каждом рассказе, или что это будет, тихий фон, как на японских гравюрах, должен звучать иначе и передавать другое содержание. Речь ведь идет не о неопределенном, непостижимом молчании, молчание тоже должно иметь четкие контуры и свои собственные формы. И поэтому слова должны служить только точной передаче формы и очертаний молчания. Каждое слово — как веха или холмик вдоль бесконечных дорог просторной равнины. Это уже по-настоящему странно: я могла бы написать целую главу о том, как, собственно, хотела бы писать, и при этом, вполне возможно, кроме этого рецепта, никогда не напишу и буквы. Но японские картины вдруг наглядно показали мне, как я хотела бы это делать. Вот бы побродить когда-нибудь по японским ландшафтам, чтобы еще лучше осознать это. Вообще-то я думаю, что когда-нибудь, позже, отправлюсь на Восток, чтобы там в каждодневной жизни найти для себя то, что здесь можно по ошибке вообразить неверно.
9 июня [1942], вторник, половина 11-го вечера. Сегодня во время завтрака — более или менее подробные новости о ситуации в еврейском квартале. Восемь человек в одной маленькой комнате, со всеми связанными с этим неудобствами. Все это еще трудно охватить, постичь, и едва ли можно себе представить, что все происходящее на соседней улице — твое собственное будущее. И сегодня вечером, во время короткой прогулки (от наших швейцарских вегетарианцев к его растущей во все стороны герани), я вдруг спросила его: «Скажи, что делать с чувством вины, охватывающим меня, когда я слышу, что восемь человек должны жить в тесном помещении, в то время как у меня, одной, — большая светлая комната?» Он бросил на меня искоса свой, несомненно, несколько дьявольский взгляд и сказал: «Здесь две возможности: либо ты выезжаешь из квартиры (при этом он с выражением „я прямо вижу, как ты уже это делаешь“ иронично, испытующе посмотрел на меня), либо ты должна выяснить, что скрывается за этим чувством вины. Может быть, ты просто недостаточно работаешь?» И тут мне все стало ясно и я сказала: «Да, видишь ли, во время работы я всегда витаю в высоких духовных сферах, а когда слышу о таких бесчинствах, у меня наверняка несознательно или, наоборот, осознанно, как сейчас, возникает вопрос: смогла бы я продолжать с той же убежденностью и отдачей работать, живи я в грязной комнате с восьмью голодными людьми?» Потому что эта духовная работа, эта интенсивная внутренняя жизнь только тогда имеет ценность, когда продолжается невзирая на внешние обстоятельства. И если невозможно продолжать ее на деле, в поступках, — то хотя бы внутренне, мысленно. Иначе все, что я сейчас делаю, это всего лишь «эстетство». И, наверное, на короткое время меня это парализует (прежде что-то в этом роде держало меня неделями, но тогда, вероятно, я еще не верила в необходимость этой работы). Страх: останусь ли я той же в подобных обстоятельствах. Сомнение: выдержу ли я такие испытания. Обоснованность вот такого моего существования я должна еще только доказать. Все равно мне придется жить так, как живу, ибо не гожусь ни в социальные работники, ни в политические деятели, и даже если мое чувство вины гонит меня в этом направлении, такие мысли возникать не должны.
Естественно, всего этого во время короткой прогулки я ему не говорила. Сказала только: «Наверное, я боюсь не выдержать испытания».
И он, очень серьезно, очень «спокойно»: «Это испытание для всех нас еще только начинается». А потом он купил пять маленьких бутонов роз, сунул их мне в руку и сказал: «Вы никогда не ждете чего-либо от внешнего мира, и за это всегда что-нибудь получаете».
Среда [10 июня 1942] утро, половина восьмого. Он такой увлекательный, такой пылкий — мой Августин-натощак. Хоть простуда и не выводит меня больше из равновесия, но приятным это тоже не назовешь.
Доброе утро, мой неубранный письменный стол. Пять свежих бутонов роз неряшливо обвивает тряпка для пыли, а «О Боге» Рильке наполовину погребено под «Русским для коммерсантов». В углу лежит заброшенный анархист Кропоткин, ему здесь больше нечего делать. Сняла эту книгу с пыльной полки в моей комнате, чтобы еще раз прочесть о его первых впечатлениях от тюремной камеры, в которой он провел несколько лет. Описание его первого знакомства с ней можно перевести и, спроецировав на себя, применять как притчу о том, каковы должны быть наши реакции на все большие ограничения нашего жизненного пространства. И исходя из оставленного нам пространства, будь оно самым маленьким, познать его возможности и превратить их в свою маленькую действительность.
«Я сказал себе, что прежде всего должен сохранить крепкую физическую форму, чтобы не заболеть. Представляю, что мне предстоит несколько лет провести в экспедиции на Северный полюс. Буду, насколько это возможно, физически подвижен, буду делать гимнастику и не дам окружающей среде подорвать себя. Десять шагов от одного конца камеры до другого, повторенные 150 раз, дают в итоге одну версту. Буду ежедневно проходить семь верст, то есть примерно пять миль. Две версты утром, две перед обедом, две после и одну перед сном» [40] .
40
Этти перевела фрагмент из «Записок революционера» П. А. Кропоткина. — Примеч. ред.