Я никогда и нигде не умру
Шрифт:
Конечно, доктор не прав. Наверное, раньше меня бы что-то подобное вывело из равновесия, но теперь я научилась видеть людей насквозь и иметь собственную точку зрения. «Вы ведете слишком духовную жизнь. Вы не даете волю своим страстям и отказываетесь от элементарных вещей». Я чуть не спросила: «Разве я могу прямо здесь лечь с вами на диван?» Это бы прозвучало не особенно тактично, но его монолог метил в этом направлении. И после: «Вы не живете в реальности». Все совсем не так, как утверждает этот человек. Безусловно, реальность. Но реальность в том, что по всей земле мужчины и женщины не могут быть вместе. Мужчины на фронтах. Лагеря. Тюрьмы. Разлука. Вот она, реальность. И с ней нужно справляться. Нужно ли в одиноком, тщетном томлении совершать грех Онана? Почему любовь, которую не можешь подарить одному человеку противоположного пола, не превратить в силу, которая поможет людям и которую опять же можно назвать любовью? И стремясь к этому, разве ты не находишься на реальной почве? Разумеется, реальность не такая конкретная, как постель с мужчиной и женщиной. Но есть же и другие реальности? Это выглядит так наивно и убого, когда пожилой мужчина в это время, Бог мой, в это время несет что-то о наслаждениях жизни. Охотно попросила бы его подробнее объяснить, что он под этим подразумевает.
«После этой войны, кроме потока гуманизма, на мир также обрушится поток ненависти». И тогда я снова поняла, что буду воевать с этой ненавистью.
22 сентября [1942]. Надо жить с самим собой так, будто ты живешь с целым народом, и изучать в себе все хорошие и скверные свойства людей. И если ты хочешь простить плохое другим, сначала прости его себе. Это, наверное, самое трудное, чему надо еще человеку учиться. Я часто предлагаю другим (раньше и себе тоже, теперь уже нет) простить себе свои ошибки и заблуждения. К чему в первую очередь относится умение их признать и великодушно с ними примириться.
Я бы с радостью жила, как полевые лилии. Если правильно понять это время, можно было бы у него научиться жить так, как живет полевая лилия.
Как-то раз я записала в своем дневнике, что хотела бы кончиками пальцев ощупать контуры этого времени. Я тогда не знала, как вообще следует подходить к жизни. Не знала по той причине, что не пришла еще к жизни в самой себе. Произошло это, когда я села за этот письменный стол. А потом внезапно я была брошена в средоточие человеческих страданий, на один из маленьких фронтов, разбросанных по всей Европе. И там я вдруг испытала вот что: я начала вычитывать наше время и много больше, чем только время, из человеческих лиц, из тысячи жестов, небольших высказываний, историй чужих жизней. Я заметила, что могу читать в других, потому что научилась читать в себе. При этом, когда чувствительными кончиками пальцев я двигалась вдоль контуров этого времени, мне и вправду часто бывало не по себе. Как это вышло, что обнесенный колючей проволокой кусок пустоши, сквозь который пронеслось столько судеб, потоки человеческого горя, я вспоминаю чуть ли не с умилением? Как случилось, что моя душа там не помрачнела, но, напротив, просветлела? Там я вычитала суть этого времени, и оно больше не кажется мне бессмысленным. Я так сильно любила жизнь здесь, за этим письменным столом, среди моих писателей, поэтов, цветов. И там, в бараках, наполненных взбудораженными, гонимыми людьми, я нашла подтверждение этой любви. Жизнь в тех продуваемых ветром бараках ни в коем случае не противоположна жизни в этой уютной, тихой комнате. Ни на одно мгновение я не была отрезана от жизни, которая будто бы уже и закончилась. Нет, она продолжается, сливаясь в сплошное, наполненное смыслом единое целое. Как должна я когда-нибудь все это описать? Описать так, чтобы другие люди смогли прочувствовать, как прекрасна, бесценна и справедлива, да, справедлива жизнь в своей основе. Может быть, однажды Бог даст мне для этого простые слова? И настолько же яркие, страстные, сильные. Но в первую очередь — простые. Как несколькими полными любви, легкими и все же уверенными касаниями между пустошью и небом нарисовать эти бараки? И как подать другим множество человеческих судеб, которые надо расшифровывать, как иероглифы, штришок за штришком, пока в конце концов не получится большое, отчетливое, понятное целое, обрамленное пустошью и небом?
Одно я знаю теперь доподлинно: никогда не смогу изложить все так, как живыми буквами это делает сама жизнь. Все это я прочла своими глазами и восприняла всеми органами чувств. Никогда не смогу так пересказать. И это могло бы ввергнуть меня в отчаянье, если бы я не знала, что, обладая даже недостаточно большой силой, нужно подойти к своему детищу и работать над ним.
Проходя мимо людей, как мимо пашни, я присматриваюсь, насколько высоко поднялись в них ростки человечности.
Я чувствую, как этот дом медленно начинает от меня ускользать. И это хорошо, на сей раз расставание с ним будет окончательным. Очень осторожно, с большой тоской, но и с уверенностью, что должно быть так и никак иначе, я его отпускаю, день за днем.
С одной рубашкой на теле и с одной в рюкзаке, — как в той сказке Корманна о человеке без рубашки? Король, искавший по всему королевству рубашку своего самого счастливого подданного. Когда же наконец он нашел самого счастливого человека, оказалось, что у того вообще нет рубашки. Кроме рубашки, маленькая Библия и, возможно, поместится еще мой русский словарь и «Рассказы» Толстого. И может, все-таки найдется место для одного тома «Писем» Рильке. И потом еще свитер ручной вязки из чистой овечьей шерсти от одной подруги. О, у меня еще много добра, Господи. А кто-то говорил, что хочет быть лилией на лугу?
Итак, с одной рубашкой в рюкзаке я направляюсь в «неизвестное будущее». Так это называется. Но разве это не та же самая земля под моими повсюду странствующими ногами, и не то же самое — то с луной, то с солнцем — небо? И не забыть еще звезды над моей безумной головой. Зачем же тогда говорить о неизвестном будущем?
23 сентября [1942]. Ненавидя, Клаас [45] , мы далеко не уйдем. В действительности вещи совсем не такие, какими они представляются нам в надуманных нами схемах. Вот, к примеру, у нас в лагере есть один работник. В мыслях я часто вижу его перед собой. Более всего в глаза бросается его непреклонный, прямой затылок. Он с такой сильной ненавистью относится к нашим преследователям и, как я предполагаю, имеет для этого веские причины. Но сам он — мучитель. Он был бы образцовым начальником концентрационного лагеря. Я часто наблюдала за ним, когда он стоял на входе в лагерь, встречая своих затравленных собратьев по расе. Это всегда было безотрадным зрелищем. Я также помню, как одному из-за чего-то заплакавшему трехлетнему ребенку он бросил пару липких, черных конфет и прямо-таки по-отечески добавил: «Смотри, не вымажи морду». Теперь я думаю, что в нем было больше неловкости и смущения, чем негодования. Просто он не смог найти верный тон. Между прочим, он слыл толковейшим юристом Голландии, и его проницательные статьи всегда были превосходно сформулированы. (В санчасти повесился человек, не забыть вычеркнуть его из картотеки!) Когда я потом видела его среди людей с его прямым затылком, властным взглядом, с вечной короткой трубкой во рту, всегда думала: «Не хватает только кнута в руке, который бы здорово ему подошел». Но я не чувствую к этому человеку ничего плохого, более того, — он меня очень интересует. Временами я даже испытываю к нему жуткое сострадание. У него такой недовольный, лучше сказать, смертельно несчастный рот. Рот трехлетнего ребенка, который не может добиться от мамы того, что хочет. Между тем ему примерно тридцать. Такой привлекательный тип, известный юрист, отец двоих детей. Но его лицо сохранило рот недовольного трехлетнего ребенка. Разумеется, выросшего и по ходу жизни огрубевшего. Если внимательно присмотреться, он не такой уж привлекательный.
45
Клаас Смелик.
Видишь ли, Клаас, в принципе, это так: хоть он и полон ненависти к тем, кого мы называем нашими палачами, но сам он тоже стал бы отличным палачом и преследователем беззащитных. И все же мне жаль его. Можешь ты это понять? Между ним и его окружением никогда не было дружеских контактов, он мог лишь с жадностью украдкой смотреть, как другие приветливы друг к другу. (Я всегда вижу его, наблюдаю за ним, ведь жизнь там не имеет стен.) Позже я кое-что узнала о нем от одного человека, знавшего его уже много лет. Когда началась война, он выпрыгнул с третьего этажа, однако разбиться — что, очевидно, было его целью — ему не удалось. Потом он попытался броситься под машину, но и это не вышло. После этого он несколько месяцев провел в сумасшедшем доме. Это был страх, чистый страх. Он был в высшей степени блестящим, проницательным юристом, во время дискуссий между специалистами его слово всегда было последним и решающим. Но в критический момент он от страха выбрасывается из окна. Я слышала также, что его жена должна была по дому ходить на цыпочках, так как он не выносил шума, и что он был груб со своими детьми, которые страшно его боялись. Глубоко, глубоко сочувствую ему. Что же это за жизнь?
В сущности, Клаас, я хочу лишь сказать, что мы не можем предаваться ненависти к нашим так называемым врагам, у нас еще много работы над собой, поскольку мы враждебно относимся друг к другу. И я тоже не свободна от этого, если говорю, что среди наших людей есть палачи и негодяи. Я вообще не верю в то, что называют «плохими людьми». Я хотела бы, нащупав в человеке источник страха, схватить этот страх, устроить ему травлю и загнать назад, на его собственное место, ибо это единственное, Клаас, что мы можем в это время.
Клаас сделал усталый, вялый жест и сказал: «Но то, чего ты хочешь, требует времени, у нас же этого времени нет». Я ответила: «Но то, чего хочешь ты, этим люди занимаются уже две тысячи лет по христианскому летоисчислению, не говоря уже о многих тысячелетиях до того, когда тоже существовало человечество. И каков, по-твоему, если можно спросить, результат?»
И я с той же страстностью повторила, хотя постепенно мне начинает это казаться надоедливым, потому что у меня всегда все сводится к одному и тому же: «Это, Клаас, единственная возможность, я не вижу иного пути, как заглянуть в самих себя и вырвать с корнем, уничтожить то, что приводит людей к уничтожению других. Мы должны проникнуться мыслью, что каждый атом ненависти, привнесенный нами в этот и без того негостеприимный мир, делает его еще более негостеприимным».
И Клаас, этот старый, ярый классовый борец, возмущенно и одновременно удивленно сказал: «Да, но это, но ведь это снова было бы христианство!»
И я, после внезапного замешательства, развеселившись: «А почему, собственно, и нет?»
Дай мне быть здоровой и сильной!
Как там, под луной, словно созданные из серебра и вечности, лежали в ночи бараки. Как выскользнувшие из Божьих рук игрушки.
24 сентября [1942]. «По крайней мере есть одно утешение, — со своей грубоватой ухмылкой сказал Макс. — Зимой снег тут такой высокий, что он закроет окна бараков, и тогда весь день будет еще и темно». При этом он казался себе даже остроумным. «И потом нам здесь будет тепло, уютно, так как никогда не будет ниже нуля. А в рабочих бараках мы получили две маленькие печки, — вдохновенно продолжал он. — Люди, которые их принесли, сказали, что они так хорошо горят, что сразу же лопаются».
Помогая друг другу, мы зимой вместе сможем выдержать все: холод, темень, голод. И в то же время мы должны понимать, что эту зиму мы делим со всем человечеством, и с нашими так называемыми врагами тоже, и тогда мы почувствуем, что включены в одно целое, что находимся на одном из многих разбросанных по всему миру фронтов.
Это будет деревянный барак под голым небом с трехъярусными койками с линии Мажино. В бараке не будет света, так как кабель из Парижа все еще не прибыл.