Я — сын палача. Воспоминания
Шрифт:
— Почему? Что тогда?
— Думаю, согрешил я в чем-то. Может, и не сознательно, и дают мне знать (меня, малолетку, он не обидно называл на «ты», но То, Небесное, произносилось автоматически уважительно во множественном числе), чтобы задумался.
— И что, и что?
— Иногда ночь не сплю, все, что за день сделал и сказал, по мелочам припоминаю, отыскиваю грех. Как с миноискателем. Иной раз то, что раньше всегда делал, и ничего, после такой ночи осознаю как грех и благодарю за это Господа своего.
— Как это? За что?
— Ну вот ведь, заслужил я. Раньше не понимал и не достоин был понимать Божью истину. Грешил, а мне грех в грех, по милости Божьей, не ставился, не засчитывался.
А вот удостоен и произведен узнать новое для меня, открывается для меня Божественная истина, и я как бы приближаюсь к Богу своему. За милость эту как же не поблагодарить искренне. На следующий день братьям рассказываю.
— Учите их истине?
— Какой я братьям своим учитель? Многое из того, что мне вчера ночью открылось, им давно до меня известно. Каждому брату истина Господня сама открывается. Радостью своей с ними делюсь. И они со мной радуются.
Много было у нас сидящих за веру.
Все сорта христианства, включая старообрядцев и православных сектантов, не согласных с самим существованием соввласти. Это потом их стали называть «узниками совести». А шли они все, как и мы, грешные, по десятому пункту, как «болтуны».
Как-то, язык без костей, я врезал Голышеву свои подозрения об их пресвитере Коркосенко. Что никакой он не верующий, а подсадной, провокатор.
Он остановился, повернулся ко мне всем телом, постоял надо мной, но ничего не ответил. После этого мы еще недолго вместе погуляли, не помню, о чем говорили. Но я укрепился в своем подозрении.
Когда я выходил, он попросил меня вынести на волю и передать единоверцам некоторые важные для них и обличительные для других документы. И тем же путем предложил спасти заодно мои собственные приговоры, которые в лагере иметь разрешалось, но по выходе неизменно забирались как разоблачительные.
За день до выхода Голышев принес мне две банки сгущенки.
— Вот эта банка — правда, сгущенка — от нас подарок, съешь в дороге. А в этой банке и твои, и наши бумаги. Взвесь на руке, убедись, что одинаково, мы туда для веса свинца доложили. И маркировка правильная, не от тушенки, не бойся, обе от сгущенки. Но ты запомни: где тройка — можешь есть, а с семеркой вези до дому. Мои будут предупреждены.
— Можно открыть у себя дома и свое себе забрать?
— Можешь, конечно.
— А не боитесь, что я ваши документы секретные прочту?
Я сказал это от страха, чтобы это важное подпольное задание отменилось и выйти, выйти наконец без риска.
— Мы тебя провожать не придем, — косвенно ответил Николай, — но всем братством молиться за тебя станем.
Как я корчил из себя подпольщика и, продумав мизансцены, отвлекал внимание вертухаев от этой банки во время последнего шмона, а им и дела не было, как добрался, кого в дороге по свободе встретил, как в дом к Голышевым пришел под ноль лысый, но в шляпе с полями, чем всю семью переполошил, но потом все устроилось, как вскрывал банку и зацепил ножом бумаги, — это само по себе тоже забавно. Между прочим, именно таким образом у меня и сохранились в только чуть подпорченном консервным ножом виде мои приговоры.
Новый год
Число «10» только по виду двузначное. На деле, оно завершает первую десятку, а вовсе не начинает следующую. Поэтому 1960 год — последний из пятидесятых. А шестидесятые начинаются 1961 годом.
В отличие от предыдущего, мокрого и голодного, год, который раскупоривал шестидесятые, я встречал весело. И сытно. Никакого сравнения с жирными Лимонами, но что-то у нас, нищих Елдышей, было у самих.
У Бори Русанду наэкономилось к праздничной ночи сальце, от Красильникова — домашнее печеное, но главными добытчиками на сей раз были мы с Гудзенко. То есть — он. И сколько мог — я. Наверное, поэтому особенно хорош и сытен был этот новогодний вечер, что как бы с моего плеча. Дело же было так.
Родион в лагере был не единственный, но самый известный художник. Его знали или о нем еще на воле хотя бы слышали буквально все ленинградцы. Лагерным парашам и оценкам следует доверять с большой осторожностью, но утверждали, что в знаменитом училище было два настоящих дарования, еще на первых курсах произведенных молвой в гениев. Лагерники в своих рассказах отдавали первенство Родиону, но по ревнивому тону, по частоте упоминания я заподозрил, что другой, его конкурент, был популярнее. Так я впервые услышал имя Ильи Глазунова.
Об этом Илье, как о художнике, говорили хоть и с ревностью за нашего Родю, но с безусловным признанием, а вот о человеке Глазунове рассказывали только плохо. Ни одного сколько-нибудь теплого слова о его моральном облике. «Жлоб», «сука», «прохиндей», «скотина», «прохвост», «сволочь», «подлец», «подонок», ну и, конечно, «быдло». Да, быдло!
Говорили, что они, Родион и Глазунов, сделали одно и то же: отдали свои работы иностранцам во время этого самого Всемирного фестиваля молодежи в Москве. Наш непрактичный неврастеник Гудзенко сунул свой чемодан образцовым битникам-иностранцам из беспечной Франции.
Не то Глазунов!
Тот расчетливо, через подставных лиц, с большой оглядкой, предосторожностями передал свой чемодан непосредственно членам и членшам ЦК дружественной коммунистической партии Италии. В этом ЦК в те времена довольно высокие позиции занимали эстетики и эстетки со своими амбициями.
Они-то и устроили под эгидой «Униты», своей партийной газеты, выставку Ильи Глазунова с восторженной помпой и очень его дружески восславляли и обещали всемерную (всемирную?) поддержку.
Доблестные чекисты облизнулись и стали кусать себе локти и другие труднодоступные места.
Явное из ряда вон выходящее событие — преступление. Подобные уже сколько раз без особого труда подводились под резиновые (снаружи резиновые, а изнутри из колючей проволоки) пункты самой знаменитой 58-й статьи УК РСФСР.
Но взять нельзя потому, что приголубившие Илью Глазунова итальянцы — не простые, а коммунисты, и опять не простые, а члены ЦК. Они могут обидеться и сообща покинуть свою и нашу общую марксистскую платформу. Так и попал Глазунов в долгую, сытую, перспективную личную немилость, но не попал к нам.
А бесшабашные французы тоже исхитрились устроить Родиону выставку. Ему в лагерь привезли и из рук в руки на свидании передали, а он всем подряд показывал каталог своей выставки. Я сам этот каталог несколько секунд в руках держал.
Бу клетик на скользкой вощеной бумаге, сам в себя три раза завернутый. Текст, по переводам солагерников, достаточно лестный. И невзрачные, невразумительные, как Родионовы речи, голубоватенькие одноцветные репродукции.
В лагере Гудзенко рисовал заметно ярче.