Я твой бессменный арестант
Шрифт:
Так безнадежно больной в установленные часы тянется к заветной склянке, свершая однажды заведенный бессмысленный обряд. Сознание давно постигло, что болезнь неизлечима и заглатывание лекарств бесполезно, но ничего изменить не может. Так и мы, отчаиваясь и оживая, спешили к заветной канцелярской двери. С путевками было глухо, но сознание не могло, не желало мириться с безысходностью. И казалось, время потекло вспять.
Первые недели на каждый поскрип дверей, громкий возглас в зале, я вскидывал голову и ждал: сейчас выкрикнут мою фамилию и прикажут немедленно, безотлагательно, не теряя ни секунды, собираться и спешить на вокзал. Меня жгло, раздирало и доводило до отчаяния нетерпение. Я не просто ждал, я жаждал, мечтал, призывал и молился б, если умел, этим непробиваемым путевкам. Они воплощали весь смысл существования, а неведомый детдом представлялся райским уголком, всплывающим в воображении далеким расплывчатым миражом. За всю долгую зиму этот мираж не вобрал в себя и десятка счастливцев.
До нас доходили слухи о долгих мытарствах эвакуаторши в очередях какой-то шарашкиной конторы НКВД, ведающей распределением детей. Но вышибить путевки в переполненные детские дома было во много раз труднее, чем попасть в ДПР. Раз за разом она возвращалась ни с чем.
Утлый ковчег ДПР дрейфовал во тьме непогоды и забвения. Горизонт сузился и поглотил берега, забившие трюм пассажиры тупели и грезили о чуде. Чудес, как назло, не случалось. Вопреки всему, наивная надежда не гасла, да и выбора не было, оставалось ждать и надеяться.
Дальше в зиму, — муторней на душе. И не разобрать, откуда это ощущение глубокого несчастья, эта изводящая тоска. С ней не совладать, ее не отогнать даже воспоминаниями. Временами я не находил себе места, с трудом скрывая от окружающих свербящую внутреннюю боль, когда казалось, что ничего больше в жизни не будет, кроме занудных приемнитских будней.
Капли сиротского половодья сочились и сочились. Приводили и привозили вполне ухоженных малышей, закутанных по-домашнему в пальтишки и мамкины платки, с заботливо собранными, чистенькими, помеченными пожитками в чемоданчиках и баульчиках. Таких на санобработку не гоняли и в казенные шмотки не облачали.
Росло понимание: застряли мы в этой скрытой от посторонних глаз дыре надолго. Только воспитатели здесь не задерживались; увольнялись, бежали и от видавшей виды, прожженной бродячей братии, и от вздорной и властной начальницы. Старшая группа пошла по рукам с предпраздничных дней. Кто только нас не караулил?! От тети Дуни до самой начальницы. Воспитательниц сменилось так много, что их будто и вовсе не было. В группе мы почти всегда оставались одни, без взрослых. И была у нас своя жизнь со своими вождями, законами, верованиями и ценностями.
Сосредоточением всех устремлений, интересов и забот была еда. Жгучий уголек тлел в пустом желудке от кормежки до кормежки. Томительным кругом ожидания благостного звоночка измерялся день. После отбоя мы просто шалели от голода. Есть, есть и есть! — требовала пожирающая самую себя утроба.
Нас не оставляла злая убежденность в вороватости повара. Даже прозвище ему досталось необычное: Жирпроммясокомбинатименикирова или, коротко, Жирпром.
— Жид привалил!
Из-под навеса сараюхи, где горой были накатаны толстые лесины, вышло несколько пацанов — сегодняшняя артель пильщиков. Я здесь появился впервые, и это их удивило.
— Пособи, пособи, а мы покантуемся покамест, — деланно обрадовался Никола и уступил место у козел. — Перекур с дремотой!
На козлах лежал толстый березовый комель. Пила наполовину врезалась в его белую мякоть. Я ухватился за ручку пилы, — ни с места! Потянул двумя руками, — куда там!
— Давай, давай! Ать, два, — взяли! — веселились заготовители дров.
— Кишка тонка!
— Он спец по колке.
— На колун.
Сгорая от позорного ощущения собственной никчемности, рубанул я по круглой, только что отпиленной чурке. Кругляш полетел в одну сторону, колун в другую, задев меня обухом по шапке.
— Мотай в группу, позорник! — приказал Никола. — Чтоб духом твоим здесь не пахло! Пальтуху отдай Захарову, пусть выходит ишачить!
Эта демонстрация немощи стоила мне дорого: всю долгую зиму я безвылазно просидел в доме.
В ДПР не было зимней одежды. Поначалу нам разрешали гулять в привезенных из дому пальто и шапках, но еще осенью их разворовали. Спохватились поздно: к наступлению холодов по рукам гуляло пол дюжины драных стеганых ватников. Их с трудом хватало на артель пильщиков.
Печи ДПР пожирали тьму дров, а в огромную кухонную плиту можно было швырять поленья как в прорву.
Дровоколы не только вкалывали. Они успевали на часок-другой смотаться в город, потолкаться в очередях и базарной толпе, пошарить по ледяным помойкам и у овощехранилища, что-то стянуть или найти. Такие отлучки помогали сохранить здоровый настрой, отвлечься от занудной толчеи группы, забыть хоть на время о непробиваемых путевках. Пилка дров считалась привилегией. Ее-то слабаки были лишены.
Приносимые новости были единственной ниточкой, связывающей нас с волей. Мы ловили каждое слово вернувшихся с прогулки пильщиков, жадно впитывая недоступные нам уличные впечатления.
Красномордые заготовители слетались в группу, потирая онемевшие от мороза пальцы, постукивая негнущимися ботинками. Обнимали с блаженством печку, плотно льнули к ней промерзшими на ветру телами. От них струил пьянящий запах морозного воздуха, свежих опилок и вольной жизни. Не чета нашему протухшему скопищу!
Лапоть разжился сахарной косточкой. Пряча глаза, тут же принялся за нее. Грыз смачно урча, громко высасывая таявшую в тепле жирноватую влагу. Захаров набил запазуху мерзлым черным картофельным гнильем. Он вынимал и раскладывал его на коленях, отирал о рубаху и шаровары талую грязь. На вопрос: «Где добыл?» — ответил:
— Купил-нашел да еле ушел, если б догнали, больше б дали!
Дух сосредоточенно выуживал из карманов замусоренный овес, сдувал соринки и рассказывал:
— У базара кляча с торбой на глазах. Жует овес, сука! Дерганул торбу, не поддается! Ухватил за уголок и ну трясти. Что просыпалось, собрал. Не шакалил, падлой буду!
Кто-то из ребят ухитрился раздобыть жмых или, как мы выражались, дуранду: темные каменные брикетики с вкрапленными ошметками мякины.
— Что в клювиках, черти? — любопытствовал Никола, досматривая и оценивая немудрящий фарт.
Все, кто промышлял в городе, настреляли чинариков и теперь удовлетворенно отдавали их главарю. Только Горбатый притащил хлеб: затрушенный, объеденный кусочек. Разломив, подумал и большую половину вручил Николе.